Непорочная пустота. Соскальзывая в небытие - Брайан Ходж
* * *
Через пару дней она сдержала свое обещание, и сдержала так, как я и надеяться не мог. Я-то думал, что она в лучшем случае принесет парочку никому не нужных листков со следами подошв. Но тем вечером она высунулась в окно, широко улыбаясь, и, когда я уже не мог больше терпеть, продемонстрировала мне нераспечатанную пачку офисной бумаги.
— Пятьсот листов. Я стырила ее из кладовки в учительской, — сказала Рони. — Будешь мне серьезно должен. Может даже до скончания веков.
Однако теперь мы столкнулись с проблемой доставки бумаги из ее комнаты в мою. Бросать карандаши — совершенно другое дело. Тут она своей руке не доверяла. И я ее руке тоже не доверял.
— А почему я не могу пронести ее под одеждой? — спросила Рони. — Твои родители что, меня обыщут?
Нет, сказал я ей. Ее просто не впустят. Ко мне никто не приходил, кроме учительницы, а на дверях стояли замки. К тому же, хоть бумагу и принесли снизу, теперь она принадлежала миру верхних этажей. Вниз ей пути больше не было.
Но у меня был игрушечный пистолет, а к нему — стрелы с присосками. А Рони нашла веревку, которая была чуть толще шпагата; она могла привязать ее к нитке, которую я переслал ей вместе со стрелой. И еще отыскала плетеную садовую корзину, которая была уже не нужна ее тете, — через ручку этой корзины можно было пропустить веревку. Когда стемнело, я с помощью нитки перетянул к себе веревку, сначала один конец, потом другой, и мы пустили ее вокруг стоек наших кроватей, создав подобие канатной дороги. Я связал кончики веревки одним из лучших узлов, которые помнил по скаутскому клубу — я ходил туда, когда меня еще выпускали на улицу, — после чего нам оставалось только следить, чтобы корзина не застревала на месте, и мы могли перетаскивать ее из комнаты в комнату сколько душе угодно.
Так Рони и передала мне бумагу.
Я не осмеливался притронуться к ней еще дольше, чем к карандашам. Я знал, что полночи не буду спать, отыскивая для нее самый надежный тайник. Никто не должен о ней узнать. Никто никогда не должен о ней узнать. Если ее найдут, у меня никогда в жизни больше не будет окна, только стены.
— Эй, — позвала Рони, когда небо потемнело, а она уже долго меня не видела. — Ты должен рассказать мне, в чем дело. Что ты такого натворил? Нарисовал кучу грязных картинок, и у твоих предков мозги перегорели?
Я надолго замер, навалившись на подоконник. Стоявшая у окна Рони была силуэтом, подсвеченной сзади загадкой, и, если бы я был тогда чуть старше, мне, должно быть, захотелось бы нарисовать все до единого ее локоны, резавшие свет на тонкие ленты. Она отнеслась ко мне добрее, чем кто-либо за всю мою жизнь, а ведь мы даже ни разу не оказывались в одной комнате и вообще не подходили друг к другу ближе чем на двенадцать футов.
— Иногда мои рисунки сбываются, — сказал я ей. Потому что она спросила, а мне больше некому было рассказать, и я даже не представлял, что настанет день, когда я смогу это сделать. — Иногда я что-нибудь рисую, и это что-нибудь случается. Или меняется.
Она ничего не сказала. «Врун…» Этого слова я ожидал. Может, даже надеялся его услышать. Чем дольше тянулось молчание, тем больше мне хотелось, чтобы Рони просто посмеялась надо мной. Мои пальцы вцеплялись в подоконник, будто птичьи когти в ветку.
— Ты ведь теперь меня не бросишь, правда? Ты все равно будешь приходить к окну?
— Посмотрим, — сказала она.
— На что?
— Как это работает? Ты просто рисуешь, что в голову взбредет, и оно случается? Или тебе нужно сначала этого захотеть?
— Мне кажется, я должен этого хотеть. Даже если сам не понимаю.
И даже если я этого хотел, иногда ничего не случалось. Иначе в парке поселилась бы куча ти-рексов и стадо бронтозавров. Это навело меня на мысль, что я ограничен работой с тем, что уже существует, и не могу создавать что-то из ничего.
— Интересно, — сказала Рони. — Слушай. Мне говорят, что со следующего года я должна буду носить скобки. Только большого блестящего металлического рта мне еще и не хватало. Как думаешь, если я дам тебе хорошенько их разглядеть, ты сможешь поправить мне зубы?
* * *
Мне всегда было интересно узнать, что сказал бы ее стоматолог, если бы ему хоть раз еще довелось взглянуть на зубы Рони.
Исправить их оказалось несложно, к тому же я мог разглядеть ее рот ближе, чем она ожидала, потому что у меня был телескоп — через него я мог разглядывать на земле и в небе все то, что было мне недоступно. Рони встала у своего окна, улыбнулась широкой, безумной улыбкой, заполнившей объектив телескопа, и я нарисовал ее зубы сначала такими, какими они были — те, что с боков, наклонялись внутрь, а те, что спереди, заходили друг на друга. Затем я изо всех сил сосредоточился и начал понемногу изменять линии. Два раза Рони сказала, что ей больно, но останавливать меня не захотела.
Когда мы закончили, она не сразу отошла от зеркала в ванной. Но после сказала, что я отлично поработал.
Я уже не в первый раз что-то исправлял, и теперь у меня получалось лучше, чем раньше, когда я был маленьким, пальцы не так хорошо меня слушались и мой талант был для меня в новинку, а родители его не замечали. До этого я менял лишь всякие мелочи в доме, например, переставил местами ноги и руки фигурке танцовщицы, крутившейся на крышке маминой музыкальной шкатулки. Они ничего не подозревали до того вечера, когда устроили вечеринку — кажется, рождественскую, — вывели меня к гостям и заставили показать свои рисунки, чтобы все поглядели, какой великий художник у них растет.
Один из гостей попросил меня нарисовать его портрет.
Так я и сделал.
Только я нарисовал его по-своему, потому что он мне не нравился. Он был громким, у него воняло изо рта, он брызгал слюной, когда говорил, и у меня от него болели уши, поэтому я сначала нарисовал его уродливый раззявленный рот, а потом размазал его, и глаза тоже, чтобы он перестал на меня так пялиться.
Это быстро изменило настрой вечеринки.
Мои родители наконец-то сообразили, в чем дело, и заставили меня сделать гостя таким, каким он был раньше, но я уже успел перепугаться и рисовал не так хорошо,