Черная изба - Анна Лунёва
Зарема передразнила Наталью Степановну так точно, что Катю замутило. Она сделала глубокий вдох, чтобы прогнать тошноту.
Как это – стать хозяйкой земли? Это значит, что у нее отрастут когти и о ней начнут говорить суеверным шепотом, оглядываясь через плечо? Это значит, что ее тело остынет, как у мертвой?
– Это значит, что ты больше не будешь одна, потому что я буду любить тебя и беречь. Это значит, что больше никто не будет решать за тебя, потому что ты возьмешь свою силу в свои руки.
– Я не понимаю… – Она дрожит, но не от холода, а от напряжения. Что-то туго натянуто у нее внутри, так туго, что уже давно должно бы лопнуть, но никак не может. Это чувство сродни тому, с каким смотришь на волну, которая сейчас тебя захлестнет, на снежную лавину, от которой не убежать.
Холодная рука ложится ей на горло, и она вздрагивает от неожиданности, но не отстраняется.
– Что-то застряло у тебя вот здесь, – говорит темнота, и кончик когтя бережно, невесомо очерчивает ее яремную впадину. – Расскажи мне, что это.
– Но люди все-таки не такие дураки, стали замечать. Увидели, что эти девчонки не беременеют: кто замуж выскочил – ни одна не родила. Которые одни остались, тоже бездетные. Да и умирать они начали – какая сама, какая от болезни, а они ведь еще молодые все, жить да жить… Тогда и поняли, что неладно в этом доме, и побежали кто куда. Кто сумел тогда деньги правильно вложить – в городские квартиры, кто поднакопил – в комнаты на окраинах, в другие деревни, не в нашем районе. Бежали семьи с девочками, и я бежать хотела, но Сергей отговорил. Говорил, Ляйсан слабенькая, а Липатовы выбирают сильных и крепких. Сами себя утешали, успокаивали. Липатовы-то уже года три не выбирают, а только берут тех, кто остался. Кому бежать некуда, как нам.
– Да ничего у меня… – начинает она и вдруг чувствует, как в груди и в горле вскипает раскаленная лава. Почти против воли она начинает говорить, как будто разматывает беспорядочно смотанный клубок скотча, раскатывает грязный и мокрый снежный ком. Она смотрит прямо перед собой в слепую тьму – и видит Марусю, лениво пихающую ее одежду в огонь, Наталью Степановну, отчитывающую за разлитый чаек, Крысу, вырывающую из рук телефон и брезгливо швыряющую его в бардачок. Видит, как мать жадно смотрит на ее руку, выводящую подпись под договором дарения. Как Надя с кривой улыбочкой объясняет, что Андрей ей не подходит. Как Вика шипит: «Решай, с кем дружить, да не провыбирайся». Как Леночка, не спрашивая, снимает фартук и одевается, чтобы идти с ней и Андреем в кино. Как Андрей бросает ей в лицо: «Мягкотелая, размазня, дура малолетняя, подо всех прогибаешься». Как Макс кричит: «Сука, могла бы радоваться!» То-то он теперь, поди, радуется, когда мать ему скроила из ее будущего новую жизнь.
…больше никто не будет решать за тебя…
Всю ее короткую жизнь окружающие только и делали, что решали за нее: что ей делать, с кем дружить, за что бороться, чему радоваться, что должно ей принадлежать, а что нет.
…потому что ты возьмешь свою силу в свои руки.
Она открывает рот – и кипящая лава выплескивается наружу слезами и криком. Сначала она просто говорит, бессвязно, спотыкаясь, а потом начинает кашлять – и из горла выкашливается что-то мокрое, склизкое, оставляющее во рту железистый привкус крови.
– Я, когда в колледж ее отправила, думала, все. Обошлось, думала. Считай, хотела чужой жизнью откупиться, как старуха Липатова, и за это Аллах меня проклял, Катя. Я даже не поверила сначала, что дочь забрали, все говорила: нет, нет, она в колледже, у нее зачеты… Я тогда беду не почуяла, а сейчас уже и не пойму, что чую, что не чую, потому что беда здесь, давно уже здесь, я в этой беде живу, дышу этой бедой, Катя…
Ей страшно. Больно и страшно. Что это, почему так трудно дышать, откуда у нее внутри столько черного, горького, кровавого? Она же в нем задохнется, утонет… Катя кашляет, выгибается и снова кашляет, а потом чувствует, как холодные ладони обнимают ее горло.
– Отдай мне его, – шепчет темнота. – Скажи.
Что сказать, если она не может, не может говорить, если эта горькая слизь склеила ей гортань, а под ней что-то снова разгорается и жжет так больно? Темнота водит пальцами по груди и шее, сминает и разглаживает, как будто скручивает, сворачивает боль в тугой клубок – и вот Катя выкашливает его наружу, проталкивая сквозь обожженное горло:
– Ненавижу! Ненавижу их всех! Этих бабок, эту деревню, эти порядки, когда жизнь строят на чужом горе! Ненавижу мир, в котором все так устроено! Гори оно все, гори синим пламенем!
И оно горит. Горит и мечется сине-оранжевым огненным клубком в клетке черных когтистых рук – огонь, который по традиции нельзя вносить в этот дом.
Огонь, который она принесла в себе.
Красноватые блики ложатся на стены. Катя утирает рот, размазывая кровь и слизь по лицу, а потом поднимает глаза – и видит.
Мотор старенького минивэна даже не рычал, а выл. Зарема так сжала руль побелевшими пальцами, что было непонятно, как он до сих пор цел. Вот промелькнуло занесенное снегом кладбище – кресты, венки, киоск с ритуальными принадлежностями, – вот проехали свалку, и Катя вдруг поняла, что колеса уже не гремят по промерзшему асфальту трассы, а шипят, буравя колеи по нечищеной сельской улице. Это уже Раздольное, они приехали. Сейчас остановка, потом магазин, потом вторая остановка, а за ней уже общага, забор, корпуса колледжа. Что это за синие отблески на облаках, неужели и тут пожар?
«Если увидите его хоть одним глазом – все!»
– Я не могу! – отчаянно вскрикивает она, почему-то вполголоса, как будто боится, что полный голос раскатает дом по бревнышку. – Не могу сейчас! У меня… – Что? Зачет по хирургии? Сессия? Мама? Как смешно все это теперь звучит по сравнению с тем, что происходит здесь. – Мне надо увидеть Леночку! Чтобы она знала, чтобы она не мучилась! Я вернусь, – добавляет она тише. И еще тише: – Я обещаю.
– Я буду ждать, – говорит тот, кто был в темноте. – А сейчас иди, да смотри не оглядывайся.
Последнее, что она делает, уже сунув ноги в чуни, уже прищемив кожу на горле молнией чужой, мешком повисшей на плечах куртки, уже подхватывая на бегу пригоршню снега – стереть с лица остатки кровавых соплей, – это все же оглядывается украдкой.
Он весь из узлов и лохмотьев. Он чернее декабрьской ночи. Даже там, где нет перьев, кожа испещрена мелкими черными не то письменами, не то узорами. Он поднимает узкую суставчатую кисть – в ней пляшет пламя – и медленно кладет ее на просмоленную черную стену.
У ворот колледжа Зарема ударила по тормозам так, что Катю бросило вперед, а Марьям сзади свалилась с сиденья на пол.
– Мама? Что случилось? Мам? Мы врезались? – Девочка сонно ворочалась в полутьме, моргая и потирая ушибленные места. Зарема не реагировала. Она застыла, вглядываясь во что-то впереди. Ворота были распахнуты настежь, и Катя видела толпу во внутреннем дворе, полицейский автомобиль с мигалкой, бело-красный фургон скорой.
– Мама, что там? – тревожно вскрикнула Марьям.
Зарема рванула ремень безопасности, дернула на себя ручку и выпрыгнула прямо в сугроб, который с октября намело у забора. Упала на колени, вскочила и опрометью бросилась в ворота.
Катя дернула дверь со своей стороны. Заблокирована. Она отстегнулась и выбралась наружу через водительское сиденье, оставив за спиной ничего не понимающую Марьям. Действие мази, похоже, уже кончилось: холодный ветер тут же влез под одежду, обжигая кожу, снег набился в дурацкую войлочную обувь и начал таять, просачиваясь сквозь носки.
Во дворе снег был утоптанный, разъезженный, бурый от песка и соли. Катя еще проталкивалась сквозь толпу, когда услышала утробный нечеловеческий вой, и не сразу сообразила, что это кричит Зарема.
– Господи, да как она туда влезла-то? – переговаривались вокруг. – Женщина, женщина, успокойтесь! Ну сделайте ей уже успокоительное, вы же врачи, что вы стоите столбами?
– Откуда у девки ключ