Эдуард Скобелев - Катастрофа
Нужно было немедленно действовать. «Решительно и дерзко» — как советовала инструкция. Изловчившись, я схватил Гортензию за волосы и пригнул ее к столу. Свое преимущество я старался использовать для того, чтобы образумить Гортензию.
— Что с тобой? Опомнись! Ты не в своем уме! Скажи, чего ты хочешь?..
Вместо ответа я получил сильный удар коленом в челюсть и вновь упал на пол, больно ударившись спиною о ножки кресла. Когда я опомнился, Гортензия уже стояла подле меня, нацелившись газовым пистолетом.
«Вот кто похитил его!..»
— Ты с ума сошла! Опусти пистолет!..
— Ничтожество, — перебила она меня с презрением, — ты знаешь, что отныне между нами не может быть мира! Или ты, или я!..
Я метнулся ей под ноги — инстинкт вновь уберег меня. Желтое пламя разорвалось сбоку. Не будь этот патрон последним, моя песенка была бы спета. Но судьба распорядилась иначе, и никто из нас тут не волен.
Я выхватил браунинг. Видимо, я не вполне избежал ядовитого облака, — все плыло у меня перед глазами, я терял сознание.
Гортензия размахнулась, чтобы размозжить мне голову газовым пистолетом.
И тогда я выстрелил…
Одна — в разрушенном мире, в душной мышеловке убежища. Рядом, в коробке, — механизмы и электроника «собеседника», не знающего ни тоски, ни вдохновения. Ничего оскорбительнее не могла придумать «тонкая» душа Фромма…
Ощущение беспредельной, стало быть, бессмысленной свободы невыносимей, чем ощущение рабства. Жизнь все равно — путь к смерти. И то, что на этом пути все оправдано, — мерзко. Воля должна быть, но — всякая бесконечность страшна и безжизненна.
Есть ли смысл, если все завершается смертью? Смерть и создает смысл. А вне смерти его нет и быть не может: у бесконечности нет смысла. Пусть смерть, но чтобы смерть каждый раз открывала новую жизнь. А иначе — абсурд, как теперь…
А если все — призрак? Если все — иное, чем кажется? Разум искажает действительность, учил Гурахан, как искажают ее обоняние, осязание, зрение. Есть некое новое чувство, которое поставило бы все на свои места, но это чувство не развито в нынешнем человеке. Глухой среди глухих не знает о жизни звуков. И чего-то, может быть, самого важного, все мы еще лишены…
Однажды в присутствии Такибае и Сэлмона я сказала, повторяя Гурахана, что среди землян действуют пришельцы других миров, они даже командуют нами под видом людей, составив тайную партию. Заговорщики охотно погубили бы людей, и у них есть для этого все средства, но что-то препятствует им.
Такибае кивнул.
— Да, эти дьявольские силы существуют. И я знаю, почему они боятся противопоставить себя людям в открытой борьбе. Во-первых, их устраивает рабская покорность людей, не ведающих, кому они служат. Во-вторых, начав открытую борьбу, они рискуют столкнуться друг с другом, потому что никто из них не хочет трудиться, а только наслаждаться и повелевать. Есть еще третья причина: у этих негодяев вовсе нет души. Они оживают и наслаждаются, когда им удается внедриться в чужую душу. Наподобие вируса. Он ведь ничто без живой клетки.
Сэлмон высокомерно хмыкнул.
— Откуда вы взяли эту чушь?
— Это не чушь, — возразил Такибае. — В древнем меланезийском мифе рассказывается, как из неведомой страны на остров, где жило племя ваку-ваку, прилетели рукокрылые существа, похожие на людей. Они тотчас увидели, что жизнь состоит из труда и наслаждений. Первое им не понравилось, а второе пришлось по вкусу. Чтобы бездельничать, они пускались на разные хитрости. Люди, однако, не позволяли себя дурачить и всякий раз раскрывали уловки рукокрылых, потому что у тех не было души. И тогда рукокрылые стали похищать души мертвых. Теперь пришельцы рассеялись по разным племенам и замаскировались. Их трудно найти. Но все же возможно, потому что душа у них неживая…
Помню, я поразилась: откуда древним меланезийцам было знать то, что открылось Гурахану? Или наоборот: откуда Гурахан мог знать о меланезийском мифе?
Но самое любопытное в другом: слова Такибае привели Сэлмона в странное волнение, он покраснел и начал заикаться. Я ненароком тогда подумала, что вот и Сэлмон вполне мог быть рукокрылым, присвоившим чужую душу.
— Если не хватает ума объяснить то или это, обычно придумывают что-либо иррациональное, — язвительно сказал Сэлмон. — Легко и удобно объяснять пороки человечества вмешательством третьей силы, а не подлостью человеческой натуры!.. Это все слабости нашего сознания, друзья. Мы готовы поверить в химеры, лишь бы ни за что не отвечать. Готовы принять любую чушь, лишь бы она закрыла брешь нашего невежества… Разум — ничтожен, ему не на что опереться…
Гурахан черпал мысли в астральном общении. Порой мне кажется, что я понимаю эти мысли, сама их высказала. Но чаще всего их смысл недоступен — звезды в далеком небе… «Человек повсюду ищет счастья, не зная, что оно в нем самом, — учил Гурахан. — Люди, алчущие отдохновения, исключительности, благополучия, связываемого с собственностью и властью, ничего не поймут в себе. Им хотеть вечно. Выделяющийся да растворится! Растворенный да выделится! Человек живет жизнью каждого из живущих на земле. И только это — его собственная жизнь, и только это — счастливая жизнь. Человек вовсе не скроен по образу божию, он бог и есть, только еще не осознавший себя. Наступает самый драматический этап истории, человечество стоит на пороге революции в нравственности; одна из лестниц с этого порога ведет в небытие…»
Вероятно, Гурахан имел в виду термоядерный конфликт. Выходит, он прав. Он, конечно, прав и в своем учении о трех ступенях высшего наслаждения, — рождение совершенной мысли, понимание совершенной мысли и претворение совершенной мысли. Мысль совершенна, если зажигает или усиливает свет добра и правды в душе, способной охватить мысль. Предельная стадия наслаждения — совершенное претворение совершенной мысли. Это акт высочайшей любви. Но люди еще далеки от того, чтобы познать такую любовь. Они довольствуются другой, гораздо более примитивной любовью, не ведая, что и эта их любовь — совершенная мысль, и ничего более. Все или ни один — вот закон мудрости. Мудрость одного — это глупость всех. Наслаждающийся в одиночку — преступник… И еще говорил Гурахан: «Пока моральный суд не станет строже суда уголовного, пока заведомому подлецу будут угодливо улыбаться, человечество будет катиться в пропасть…»
Неодолима инерция! Зачем о том, чего уже нет? Зачем вообще обо всем этом? Плохо или хорошо поступаешь, честно или бесчестно, — теперь-то кому какое дело? Мертвецам — все равно, а тех, кто еще жив, не спасет ни один добрый поступок. У добра нет таких сил, чтобы разом покончить со злом — потому что добро оно…
Я сознавала, что мне выгодна хотя бы видимость примирения с Фроммом. Но впервые — несмотря на тоску глодавшую — не хотела примирения. Оно претило чему-то, что возникло во мне за эти дни. Я не понимала ясно, что это, но противиться себе не хотела…
Страх подсказал выход: не можешь примириться, отделайся от Фромма вовсе, потому что в противном случае он отделается от тебя. Он — механизм, и не люди ему нужны, и не жизнь как таковая, ему нужна среда для самосозерцания и самолюбования, иначе говоря, вещь — зеркало или раб…
Но нет, убивать Фромма я тоже не хотела, хотя мерзавец не был, конечно, достоин жизни. Я допускала, что он может попытаться убить меня, но впервые мне было все равно. «Какая разница, кто кого? Тому, кто останется, придется гораздо хуже…»
Я решила лечь спать, распустила волосы и уже разделась, когда в моей двери щелкнул замок.
Вошел Фромм. Наши глаза столкнулись. Мне показалось, Фромм хочет извиниться.
— Я не могу без тебя, Гортензия, — жалкая улыбка застряла на его исказившемся лице. — Мы слишком далеко зашли… Нас ничему не научила катастрофа. Мы, люди, по-прежнему далеки друг от друга, по-прежнему нетерпимы…
— Да, людей по-прежнему разделяет бесконечность. Только теперь уже совсем неодолимая. Неодолимая, потому что нет и не может быть теперь бога.
— Давай простим друг другу.
— Не в этом дело, ты знаешь. И просишь из-за упрямства только. Подумай о себе!
— Ты жестока. И слишком спокойна…
«Все теперь — ложь, — подумала я. — Теперь вообще невозможна правда. Что она без людей? Правда — то, что спасает, а если не спасает, все — ложь… Ложь — мое спокойствие. Ложь — моя твердость. И то, что я говорю сейчас, — ложь от растерянности и от подавляемого, но не подавленного страха…»
Я хотела силы, которая дала бы мне силу. Я не знаю, чего я хотела. Но я знала, чего не хочу…
Фромм упал на колени, и рот у него открылся, а звуков долго не было.
— О Гортензия!
— Боже мой, как все пошло!
— Ты никогда не говорила о пошлости!..
Поднявшись с колен, он попытался обнять меня, но я высвободилась, не оскорбляя его, зная, как щепетильны подонки в такие минуты.