Владимир Орлов - Шеврикука, или Любовь к привидению
Среди десяти ловцов удачи, усаженных за столики в Бажовском зале «Седьмого неба», оказался и молодой скалолаз, обративший на себя внимание Шеврикуки в доме Тутомлиных. И его представили зрителям. Скалолаз простодушно заулыбался и, возбуждая в народе зуд к восхождениям, потряс альпенштоком. Из-за спины скалолаза выглядывал рюкзак, в котором вполне мог лежать разобранный «Запорожец». Очаровательная хозяйка Тамара Ракита признала присутствие на банкете победителей японского марафонца и человека с альпенштоком обнадеживающим и одновременно символичным. Во-первых, останкинские забеги становятся международными. Во-вторых, разве предел настоящим мужчинам высота в триста тридцать семь метров? Конечно нет! Если не сегодня и не завтра, то хотя бы через две недели можно будет проводить забеги и выше, к самомуЂ ретивому флагу, реющему, как известно, на высоте пятьсот тридцать три метра. Кто побежит – имея в руках альпеншток, кто – привязавшись к Башне веревкой, кто – и надев специальную обувь с шипами и присосками. А рюкзак молодого скалолаза, продолжила Тамара Ракита, наводит на мысль о том, что мужикам нашим очень скоро станет стыдно возноситься в выси духа и тела порожняком и наверняка озабоченные головы сообразят, чем целесообразнее нагружать соискателей ради совершенствования дел в стране. Последовало чтение поздравительных телеграмм. Их Шеврикука слушал рассеянно. Оживился лишь раз, когда упомянули флейтиста Садовникова. Садовникова обидели наглецы и дикобразы, его отшвырнули и чуть не затоптали, однако он остался бодр, великодушен, съел на ужин котлету и телеграфировал на Башню: «Даешь выше! И на Пузырь! И в путешествие по облакам!» Тамара Ракита стала говорить о Пузыре, но звук сразу же пропал, изображение порвалось, и клочья его словно бы желали влететь в квартиру Уткиных, затем они исчезли, и секунд через двадцать из серого выплыла ушастая физиономия черного небритого мужика, рот его открылся и произнес: «От синего поворота третья клеть… Четвертый бирюзовый камень на рукояти чаши…» Тут рот мужика скривило, он исчез. Лишь когда на экране забасила жизнестойкая реклама московской недвижимости, можно было уже подумать, что некая неожиданная сила успокоилась и позволила телевизионному центру служить обществу и далее.
«Неужели Пузырь посчитал необходимым попечительствовать над текстом телеграммы флейтиста Садовникова из Землескреба и вдохновенным словом очаровательной хозяйки? – удивился Шеврикука. – Или кто иной?» Впрочем, эта мысль недолго занимала Шеврикуку. Мало ли какие помехи и безобразия могут возникнуть и без всяких попечительств! Но вот ушастая небритая физиономия или даже рожа никак не пропадала из соображений Шеврикуки. Сама эта рожа была (или могла быть) глупостью, технической помаркой, обрезком чьей-то ошибки. Тем не менее слова мужика Шеврикуку озадачили. «Какой синий поворот?.. Какая такая у чаши бывает рукоять? – думал Шеврикука. – И что это за чаша с бирюзовым камнем?..»
33
А через день Пузырь тихо проявил себя.
Что-то пролилось в Останкине, заставив жителей поднять глаза к небу. А небо было невинно-чистое. Пузырь же, по сложившемуся установлению останкинцев, небу не принадлежал. Известно – среди двух московских граждан непременно отыщутся три спорщика. Но сейчас серьезных дискуссий не случилось. Пролилось из Пузыря – это как бы само собой разумелось. И не могло рано или поздно не пролиться. Иначе пустое времяпровождение в здешних воздухах неизвестного объекта должно было показаться останкинцам бессмысленным, обидным или даже безнравственным.
Иное дело – что пролилось? Тут произошли не только споры, но и перепалки. Правда, без доводов кулаков и огнестрельного оружия. Хотя, казалось бы, выяснить, «что пролилось», было куда доступнее, нежели понять, «откуда пролилось». Рассуждения «откуда» и «что это за Пузырь такой» были умозрительными, их вообще могло отнести ветром в хранилища воздушных страхов и надежд. А – «что»? Здесь имелись и запахи, совершенно ощутимые, и густая жидкость, исходившая еще паром. Немало мисок, кастрюль, чайников, детских ванн, ведер, оцинкованных корыт, в мгновения выставленных на балконах, тротуарах и на крышах, приняли в себя неспешные, чуть желтоватые струи. Шеврикука емкости не выносил, а лишь взял для исследований большую ложку и произвел дегустацию кое из каких посудин. Облизнув ложку в четвертый раз, он отправил ее за брючный ремень, в убеждении, что более хлебать нет нужды. Вряд ли ложка добудет ему нечто непохожее на гороховый суп. Гороховые супы, особенно с сырокопченым окороком, Шеврикука уважал, но протертые супы терпеть не мог. Нынешний же был не только протертый, но, по всей вероятности, приготовленный из концентрата. И большинство жителей Землескреба сходились на том, что их угостили гороховым супом. Если даже и не гороховым, то, во всяком случае, со вкусовой основой из бобовых. Некоторые были убеждены, что на них пролилась чечевичная похлебка. Иные уверяли, что им достались куски копченой грудинки, и победно размахивали обглоданными костями. С ними не спорили. А спорили с несколькими упрямцами и фантазерами, которые якобы были облагодетельствованы блюдами, совершенно непохожими на гороховый суп. Эти индивидуалисты требовали верить им на слово, предъявить на предмет идентификации они ничего не могли, потому как все приобретения пустили сразу в ход, потакая слабостям организмов. Гремел посреди тротуара, но стоял на якоре своей правоты Сергей Андреевич Подмолотов. Крейсер Грозный. Он успел вынести на балкон два котелка, приткнул их рядом. В одном из котелков оказался горячий севастопольский борщ с чесноком, шкварками и пампушками, во втором – макароны по-флотски, эти, к сожалению, чуть остывшие. Испытывая непрерывный ностальгический голод по всему военно-морскому, Сергей Андреевич незамедлительно оприходовал первое и второе. Теперь и экспертиза с Петровки не могла бы определить, что находилось в котелках. Из уважения к коку Крейсер Грозный усердствовал так, что вылизал и отпечатки языка. «Никогда не вру! Нигде, никогда и ни при каких обстоятельствах! – гремел Крейсер Грозный. – Вот и Игорь Константинович не даст соврать! Хотел было угостить японского друга Сан Саныча! Но не смог! Не удержался! Осрамился!»
И остальные инаконакормленные с яростью отстаивали свои вкусовые ощущения. Но все они главным образом имели дело с киселями, кашами и супами. Кисели, якобы пролившиеся, были из ревеня, из черной смородины, из одуванчиков, из арбузных корок, из лепестков казанлыкских роз, из мухмяной крупы, да мало ли из чего. И каши случились самые разнообразные. А вот двоим достался шашлык. Двоим – эти были выходцами из Сергача и навещали мечеть на улице Дурова, – конская колбаса казы. Одной – неочищенный кокосовый орех и ломотъ швейцарского сыра со слезой. И так далее. Ко всему прочему, некоторые не только полакомились, но и пострадали. Гражданин с 1-й Ново-Останкинской из интереса к атмосферным осадкам хлебнул стакан жидкого гуталина. Дама с сумкой на колесах опрокинула в себя плошку клубничного конфитюра, а в том оказалось сорок граммов толченого стекла.
В прежние времена большинство, ради справедливого размещения в природе предметов и суждений или уж хотя бы ради сохранения всеобщего душевного благоденствия в Останкине, конечно бы всем этим инакопокушавшим дало бы гневный отпор, поставило бы их на место или в угол, и они несомненно бы признали, кроме, возможно, двух-трех особенно нервных, что ели, глотали, пили единственно гороховый суп. А никак не шашлык и не гуталин. Ну, в случае с Сергеем Андреевичем Подмолотовым, как исключение, допустили бы макароны по-флотски. И все. Теперь же погорячились, пооскорбляли друг друга – но больше из-за радости человеческого общения, и остыли. Отчего же, кисели так кисели. Казанлыкские розы так казанлыкские. Арбузные корки – пожалуйста. Вызывала сомнение лишь мухмяная крупа, никто не мог припомнить, что это за крупа, из чего и откуда, легитимна ли, имеет ли харизму. Ну, пусть будет и мухмяная крупа. В конце концов, мы обладаем свободой мировосприятия и свободой сознаний, и в этих свободных сознаниях гороховый суп одного вполне может быть тождествен шоколадному торту или гуталину другого.
На этом бы разойтись, а не расходились. И Шеврикука, находя свое пребывание во дворе бессмысленным, в квартиры не шел. Двое никак не могли успокоиться и снова дергали толпу. Один из них, неуравновешенный мужчина лет пятидесяти по фамилии Желонкин, уверял, что возмущен и испуган и что заявляет это он как санитарный врач, но отсутствие на нем халата, желательно белого, делало его профессионально уязвимым. Он и часа два назад носился по двору, уговаривал каждого не принимать внутрь пролитого сверху. При этом он запугивал простодушное население. Будто бы от этого неизвестно чего, пролившегося неизвестно откуда, все непременно отравятся и окочурятся. «Как же! Отравимся! – отвечали ему. – А чего мы пьем и едим изо дня в день?» Отвечали чаще сердито, иные могли и прибить. Будто бы в Желонкине и содержалась причина, по какой они день изо дня пили и ели то, что пили и ели. А не нечто замечательное. К тому же во многих и впрямь вспыхивали страхи: «А вдруг отравимся?» Желонкин же давал этим страхам медицинские основания. И он просто мешал. Но теперь, когда все они стояли перед Желонкиным живые и не ощущали расстройств, влекущих в известные места (даже покушавший гуталина и тот повеселел), когда страхи опали и была подтверждена жизнестойкость останкинских граждан, они смотрели на Желонкина с состраданием и посмеивались над ним, но по-доброму. И даже наивные просьбы Желонкина не употреблять жидкость более, а незамедлительно сдать ее на анализы, если не ради здоровья, то хотя бы ради чистой науки, вызывали лишь смех, дружный, но беззлобный.