Анджела Картер - Ночи в цирке
Я начинаю понимать, что в лобных долях Самсона происходят кое-какие изменения. Глаза его, извечно полные ярко выраженной пустотой, потемнели, с каждым часом становясь все задумчивее, и, хотя его время вступить в дискуссию еще не настало, я возлагаю на него все большие надежды, если, конечно, нам суждено остаться в живых. Силач не принимает участия в разговоре, но живо все воспринимает и, как и мы, разрывается между искренним сочувствием к обманутым преступникам и тревогой за наше собственное положение.
«Солнце ярко светит, – поет Полковник, – на мой дом в Кентукки».
Когда он напивался, Сивилла, похоже, порывала с ним все отношения и устраивалась на медвежьих шкурах как можно дальше от кострового но мы решили, что неплохо было бы «спросить оракула», и Лиззи вытащила карты с буквами из кармана Полковника, даже не заметившего этого. Все что Сивилла могла сказать, было: «Ж-Д-И-Т-Е» а снаружи тем временем опять повалил снег, который привел кострового в движение, чему я была рада.
Потом до нас донесся шум: это разбойники топили в вине свою печаль. Удивительным образом напоминая бандитов из комических опер, они низкими баритонами в несколько голосов затянули жалобную песнь. От их тоскливого пения, которое становилось все фальшивее и фальшивее, хотелось повеситься.
«Вот мы и оказались, – проговорила Лиз, – у черта на куличках с толпой чесоточных отморозков, наивно уверенных в том, что королева Англии пустит слезу, как только узнает об их страданиях. У тебя сломано крыло, и мы не можем улететь. И часы погибли. И не узнать, дошла ли последняя почта до дома или нет».
Вот это уж самое последнее, что должно нас волновать: получили ли товарищи в Лондоне свежие новости с поля боя. Когда я сказала ей это, мы поссорились, впервые за все время! Наговорили друг другу грубостей. Потом, надувшись, забились в разные углы сарая, и рядом с безучастной заплаканной Принцессой, злящейся Миньоной, с Полковником, все более фальшиво распевающим содержимое песенника Стивена Фостера,[100] словно пытаясь заглушить доносящиеся снаружи стенания разбойников, словно при реках Вавилонских сидящих и плачущих, стенания, к которым добавлялось завывание волков и хриплый хохот, сопровождавший все более непристойные игры, в которые клоуны втягивали мальчишку-кострового, я начинаю в расстройстве думать, что в прошлой жизни совершила что-то действительно ужасное и потому угодила в такую неприятность.
И я невольно вздрагиваю от суеверной мысли, пусть детской и нелепой, но все равно… маленький кортик, всегда служивший мне оружием, и Сатурн, всегда пребывавший рядом, пропали, пропали навсегда.
Подозреваю, что у меня не только сломано крыло, но и разбито сердце.
Еды нам не принесли – разбойники были слишком поглощены своими песнопениями. Но Лиззи, за действиями которой я искоса наблюдала, выпросила у мальчишки нож и принялась резать медвежьи шкуры, задумав, видимо, сотворить из них какую-то одежду, чтобы мы выдержали местный климат, и я только дивилась тому, что в ее хитроумной голове может родиться какой-то особый план. Однако я ни о чем ее не спрашивала, потому что мы не разговаривали.
Вскоре в дверь постучали, и чей-то незнакомый интеллигентный голос спросил: «Есть кто-нибудь?»
«Засов снаружи! – крикнула я. – Отпирайте и входите!»
Так мы познакомились с беглым каторжникам.
6
Раннее утро. Синее небо отбрасывает на снег синие пятна. Луна, словно поддразнивая, появляется и исчезает за шарфом из голубого газа. Все прозрачно. В чаще мелькает неуловимая фигура с легкой серебристой щетиной на челюсти, кажется переставшая воспринимать холод, поскольку, потеряв штаны, свои смешные подтяжки и парик, бредет, как ни в чем не бывало, полураздетая. В волосах фигуры среди каких-то корешков, колючек, веточек, грибов и мха запутались перья полярной совы, нырка, ворона… Этот человек выглядит так, словно он родился в лесу, словно он – детище леса.
Он путает звезды с птицами и щебечет с ними, будто никогда не знал другого языка. Возможно, тот ангел, что осеняет своим крылом малых птиц, несмотря на размеры этого человека, принял его под свою опеку? Во всяком случае, не считая исцарапанных голеней, он абсолютно цел, и крошки жизненного сора, шебуршащие в той самой коробке, что доселе хранила его разум, иногда, подобно узорам в калейдоскопе, выстраиваются в нежное пернатое создание, которое, вполне возможно, когда-то высидело его из яйца.
Его гребешок давно пропал, но он все равно кричит: «Ку-ка-ре-ку-у!»
Уолсер, пустая сердцевина пустого горизонта, бьет крыльями среди заснеженных равнин. Он – создание еще чувствующее, но уже не разумное; он – сама чувствительность, но без грана разума, и только чувственным впечатлениям дано отныне воздействовать на него и приносить ему радость. Одушевленный, он прислушивается к ударам бубна.
Как странно для здешних мест! Как будто звуки самой земли пробиваются из-под снега или нависшего над ней неба. Гулкие, настойчивые удары, сначала приглушенные, потом звучащие все громче… пра-па-пра-па-та-та… та-та… бим-бам-бум. Тра-та-та-па-та-та… тра-та-та – дроби и риффы, не менее замысловатые, чем афро-карибские.
На самом деле он не понимает, что это бьют в бубен. Разве это не порождение его свихнувшихся мозгов, а? Он замирает на одной ноге, как аист, нюхает воздух, словно пытаясь уловить, откуда доносится этот молящий призыв, но при каждой остановке его мошонку схватывает морозом, и он с отрывистым криком устремляется вперед и на этот раз останавливается возле сброшенных оленьих рогов, которые торчат из снега, словно выброшенная на свалку вешалка для шляп.
Когда Уолсер принюхался на этот раз, его ноздри расширились от пронзившей его струи чего-то удивительно вкусного и ароматного. С каждым шагом, приближающим его к восхитительному запаху, удары становились все громче и громче, а ритм – все необычнее, пока он не наткнулся среди деревьев на жаровню с горящими угольками, от которой поднимался дымок. Возле огня стояло живое создание, составленное из кожаной бахромы, ярких лохмотьев и позвякивающих металлических украшений. Создание держало в одной руке деревянную колотушку, било ею в бубен величиной с ведро, сделанный из растянутой на деревянном ободе ярко разукрашенной кожи, вроде тех, что ирландские музыканты называют «бодрам». Этот бубен разговаривал с глушью на своем собственном языке.
Увидев Уолсера, шаман ничуть не удивился, потому что довел себя ударами в бубен до экстаза и дух его пребывал в окружении рогатых предков, птиц с плавниками, рыб на ходулях и тому подобных призраков, среди которых Уолсер был совершенно заурядной фигурой. Уолсер присел у огня, наслаждаясь запахом дыма и восстанавливая в себе ощущение тепла. Наконец глаза у шамана выкатились из орбит, на губах выступила пена, и он, отбросив бубен, упал в снег.
Уолсер поднял бубен, но оказалось, что он способен извлечь из него только несколько приглушенных рокочущих звуков. Он не знал, как заставить бубен говорить, и даже если бы это ему случайно удалось, все равно не понял бы его слов.
Время шло. Шаман громко вздохнул, поднялся, стряхнул снег со своей кожаной одежды и заметил, что Уолсер по-прежнему здесь. Путешествуя к духам, шаман был готов ко всему, он с радостью приветствовал Уолсера, приняв его за призрака, который немного задержался после того, как смолк вызвавший его бубен, но со временем тихо и незаметно исчезнет. Но, увидев, как Уолсер потер себе круговыми движениями живот, вспомнив чудесные события, однажды за этим последовавшие, шаман повел себя по-другому.
Он обратился к Уолсеру на каком-то финно-угорском диалекте, способном привести в замешательство не одно поколение лингвистов.
– Путь… ты держать… откуда? Путь… ты держать… куда?
Уолсер хихикнул: он никуда не шел и разве что тер себе живот. Из мешочка, в котором шаман носил свои амулеты, появился граненый стакан для чая (заваренного из плиточного чая на жаровне для восстановления сил). Шаман стыдливо отвернулся, задрал свою юбку и помочился в стакан. Затем с улыбкой протянул стакан с дымящейся янтарной жидкостью своему нежданному гостю.
– Жаль, что без сахара, – сказал Уолсер. – Да и без лимона.
Но его мучила жажда, и он выпил.
Глаза его завертелись в орбитах, из них посыпались искры, как от огненных шутих, что испугало даже шамана, привыкшего к действию мухоморов, профильтрованных через почки. У Уолсера немедленно начались галлюцинации, в которых птицы, ведьмы, матери и слоны смешались с образами и запахами рыбацкой пристани, лондонского театра «Альгамбра», Императорского цирка в Петербурге и многих других мест.
Вся его жизнь пронеслась перед ним насыщенными, но разрозненными фрагментами, и он не смог отыскать ни их начала, ни концы. Он что-то беспомощно проговорил на незнакомом шаману языке, что лишь возбудило его любопытство.