Уилл Селф - Обезьяны
— Разумеется, разумеется. Пожалуйста, будьте так добры, не беспокойтесь — я восхищаюсь розовым оттенком вашего тазобедренного глаза, да будет мне позволено так показать…
Джейн Боуэн чуть не расхохоталась. Робкий гомик на экране даже поклонился ей, задрав угловатую задницу выше собственной головы.
— Вы понимаете, я должен соблюдать осторожность, сами знаете — журналисты и все такое… Этот его нервный срыв, они из него могут такую конфетку приготовить… и «хууууу» что до картин, то они весьма «хууууу» наглядны. Не побоюсь этого знака — наглядны настолько, что оторопь берет.
— В каком смысле «хууууу»?
— Ну, это в основном изображения того, как рвут на части и иным образом разрушают обезьяньи тела… вот в каком смысле… — Он потеребил сидящие на носу очки в золотой оправе и продолжил: — Этакое «хууууу» растелешение, развоплощение. Картины, покажу я вам, просто-напросто шокируют. Он взял за основу апокалиптические полотна Мартина и создал серию холстов с разного рода воображаемыми и имевшими место в действительности сценами гибели обезьяньих тел, для них для всех характерна потрясающая изобразительная сила, потрясающая четкость линий, откровенность…
Агент вытянул лапы по швам. Очки сползли к губе, он водрузил их на место.
— Понятно. — Джейн Боуэн была растрогана, даже очарована тем, как Левинсон описал картины ее пациента. — Вы знаете «грррннн», возможно, эта информация в самом деле прольет свет на природу его психоза. У него наблюдаются симптомы разного рода моторных, сизначь телесных, расстройств, нарушена проприоцепция…
— Нарушено что «хууууу»?
— Проприоцепция — способность определять положение собственного тела и его частей в пространстве. Обычно это результат органических повреждений мозга, но те же симптомы могут свидетельствовать и об истерии, точнее, о так обозначаемой истерической конверсии, и ваши жесты — в пользу второй гипотезы, так как, получается, именно телесность занимала его в последнее время. Так что, мистер Левинсон, благодарю вас за оказанное доверие в таком «грррнн» важном деле и распоказ о картинах. Надеюсь, у меня вскоре будут для вас хорошие новости, но, если честно, я бы на вашем месте не ожидала увидеть Саймона на закрытом просмотре. В ближайшее время он едва ли почувствует себя достаточно хорошо.
— А как насчет интервью «хууууу»?
— Я очень сомневаюсь, психоз все еще в кризисной стадии.
Завершив уханье, Джордж Левинсон развернулся на 180 градусов, уселся на пол и принялся разглядывать один из холстов, о которых только что махал с психиатром. С одной стороны, показать, что от этой картины веет чем-то донельзя патологическим, означало не показать ничего, с другой стороны, этот патологический дух не имел никакого отношения к делу. По крайней мере, таково было твердое убеждение самого Джорджа Левинсона. Обсуждать, где проходит грань между творчеством и сумасшествием, было, с его точки зрения, празднейшим из занятий, по крайней мере в отношении работ Дайкса и других по-настоящему талантливых художников. Такие всегда писали то, что писали, и все тут.
И все же эти его картины, особенно та, которая запечатлела, нет, заточила в толстом слое масляной краски миг, когда начался этот ужасный, страшный пожар на Кингс-Кросс в 1987 году, представляли собой настоящий кошмар, какой не во всяком сне приснится. Вот шимпанзе пересаживаются с одной ветки на другую, вот они, разинув пасти, катятся вниз по эскалатору, опрокинутые огненным валом. Вот два-три самца, которые в тот миг оказались на самом верху, — они заживо горят, их шерсть и одежда объяты бело-оранжевым заревом; а вот детеныш — завис в воздухе, падает прямо на зрителя. Джордж Левинсон зачарованно покачал головой — он-то знал, что, как ни вставай перед картиной, детеныш все равно будет падать прямо на тебя, словно бы требуя его поймать. Так угрожают пассивному наблюдателю: «Погоди, ты вот-вот станешь активным деятелем». Этот детеныш был для Саймона тем же, чем для Хальса — глаза «Улыбающегося кавалера».[73] В контексте картины он приправлял невероятную боль зрителя еще и оскорблением. Левинсон вспомнил вечер, предшествовавший Саймонову припадку, вспомнил странный обмен жестами на вернисаже в Челси. Кажется, он тогда показывал об утрате перспективы? Или уже тогда чувствовал, что проваливается в бездну? Но каков бы ни был ответ, подумал Джордж, критики встанут на уши, едва только увидят все это.
Лето в Суррее, подумала Сара, опираясь на ограду, окружающую крошечный садик родителей; я скучаю по нему? Может быть, а может, я просто скучаю по утраченной юной самке, по самой себе, какой я была тогда, без ума от спортплощадок и игр в спаривание и в страхе от учителей.
Вдали, за забором, тянулись к небу массивные ветви тисов, и сквозь пышную листву Сара, приглядевшись, различала отблеск выложенных кварцем стен церкви Св. Петра, где проповедовал преподобный. Как удобно, вспоминала она его жестикуляцию, какой он частенько угощал ее в детстве, право же, очень удобно — быть преподобным Питером из церкви Св. Петра «хууууу»? Одна из собак ринулась к месту, где Сара стояла у ограды. Старая папина собака, Шамбала, целых тридцать ладоней в холке, немецкая овчарка, серой масти, сколько раз выезжал он на ней на охоту. Пес затявкал и высунул розовый язык длиной с Сарину лапу, весь в слюне. Сара потрепала зверя по загривку и почесала его, а Грейси в это время ржала и недовольно сопела где-то в районе собачьей лодыжки.
— Не погоняться больше за зайцами «хууууу», Шамми, «грррннн» Шамми, старина? — постучала Сара псу по шее.
Тут ее прервала мать, проухав с порога оранжереи:
— «Х-х-хууууГраааа!»
В уханье слились понятия «Сара» и «еда», приправленные упреком.
— «Х-хуууууу!» — отухала Сара, но не спешила четверенькать через садик, лабиринт из статуй и клумб с дельфиниумом, маками и хризантемами.
Минуло два дня после ее приезда, и все стало как всегда — визиты к родственникам и, для разнообразия, бесконечные, ежечасные спаривания, так как сейчас у Сары была течка. Короче показывая, Сара чувствовала себя в ловушке, в силке, запертой в комфортабельном родительском доме, в их комфортабельном мирке. «Хууу» уж эти бесконечные родительские обмены жестами, повторяющиеся, как заходы и восходы, — вожачье «сейчас четверенькаю» и отзвук матери «он не знает, что такое время». «Хууу» уж эти их застарелые дурацкие привычки и предметы. Вожачьи очки в роговой оправе, укрепленные на лысеющей башке хозяина с помощью бельевого шнура; давно вышедшие из всякой мыслимой моды подбитые намозольники матери, которые, догадывалась Сара, в такую жару наверняка вызывают обильнейшее потоотделение, а равно служат инкубатором для клещей и вшей. «Да не могу я без них, ведь у меня собаки, ты же знаешь», — рассеянно показывала Хестер Пизенхьюм, словно общалась не с Сарой, а не пойми с кем, дочь всегда это чувствовала. «Они начинают плохо себя вести, если не видят на моей заднице старого, знакомого намозольника». Она показывала это многие годы, с тех пор как Сара покинула групповой дом и уехала в колледж в Лондоне. Многие годы, с тех еще пор, когда к Сариной седалищной мозоли не выстраивались очереди, когда сама мозоль, казалось, выглядела не менее смущенной фактом своего набухания, чем ее владелица, и до сегодняшнего дня, когда собак осталось всего две — Шамбала и Сахарок, последний выставочный пес, с которым Сара из года в год собирала все призы местного собачьего клуба.
И все это долгое время они ругались из-за намозольников — потому что эти последние скрывали нечто большее, чем материнскую седалищную мозоль, которая теперь набухала все реже и в течку смахивала на иссохшую сливу. Нет, они скрывали глубокую травму на почве спаривания, на почве Сары и на почве Пизенхьюмов вообще. Травму такую глубокую, что Сара даже не подозревала о ее существовании, пока была старшим подростком.
— Вожак спаривался с тобой этим утром «хууууу»? — вздрогнув, показала миссис Пизенхьюм, когда Сара вползла из сада на кухню через черный ход.
— «Хууууу» мама, это же происходило на твоих глазах, — отзначила Сара, безуспешно пытаясь унять дрожь в пальцах.
— Я бы попросила, милочка, «уч-уч» не махать так со мной, из того, что ты взрослая, еще не следует — по крайней мере, я так считаю, — что тебе позволено мне грубить.
— Мама «хуууу»…
Сара хотела, чтобы мать завелась, напала на нее, вонзила свои старческие когти ей в щеки, но тщетно — ничего подобного не происходило никогда, за редчайшими исключениями, даже во времена Сариного детенышства.
Вместо атаки Хестер Пизенхьюм просто надула губы и кинула дочери полотенце, махнув:
— Помоги мне вытереть посуду.
Как всегда, Саре было трудно поверить, что матери есть до нее хоть какое-то дело, что она представляет для пожилой самки хоть малейший интерес, — так редко миссис Пизенхьюм нападала, так редко силой напоминала дочери о ее месте в иерархии.