Луи-Себастьен Мерсье - Год две тысячи четыреста сороковой
— Как! Этого орла,{154} парившего столь высоко, этого гения…
— Сами посудите, что можно было из него сохранить? Да, у него был талант,[125] но он поистине плачевно употреблял его. Мы приняли за правило слова Монтеня:{155} «Не в том дело, кто больше знает, а в том, кто знает лучше». «Всемирная история» этого Боссюэ являла собой не более как жалкую хронологическую канву,[126] вялую и бесцветную. К тому же пространные рассуждения, сопровождавшие сей жалкий труд, были столь выспренны и столь неестественны, что нам трудно поверить, как могло это сочинение читаться в течение более пятидесяти лет.
— Но надгробные его речи, по крайней мере…
— …более всего вызывают нашу досаду. Они написаны рабским, льстивым языком. Что это за служитель всеблагого и праведного бога, что это за поборник мира и правды, который, поднявшись на кафедру, восхваляет коварную политику, скаредного министра, негодную женщину, бессердечного полководца и, весь отдаваясь описанию какой-либо битвы, не роняет ни единой слезы, не упоминает ни единым словом о великом бедствии, опечалившем весь мир? Произнося свои проповеди, он помышлял не о том, чтобы защищать права людей и священным языком религии высказать сокрушительные истины честолюбивым монархам, а более стремился к тому, чтобы о нем сказали: «Как прекрасно он говорит; ежели он так красноречиво славословит не успевших еще остыть мертвецов, сколь же усердно станет он курить фимиам еще живым королям». Мы не жалуем этого Боссюэ. Не говоря о том, что он был высокомерным и жестоким человеком, тщеславным и ловким царедворцем, от него-то и пошли все эти надгробные речи, которых с тех пор столько развелось, что они напоминают погребальные факелы, подобно им источая удушающую вонь. Этот литературный жанр кажется нам самым скверным, самым пустым и опасным из всех, ибо он одновременно и холоден, и фальшив, и безвкусен, и бесстыден; он всегда шел вразрез с общественным мнением, бушующим за теми стенами, в которых оратор напыщенно декламирует, сам потихоньку посмеиваясь над прикрасами, коими он награждает восхваляемого кумира. Взгляните лучше на его счастливого соперника, мягкого и скромного победителя, этого любезного, этого чувствительного Фенелона,{156} автора «Телемака» и некоторых других сочинений, которые мы бережно сохранили, ибо находим в них редкое сочетание чувства и разума.[127] Написать «Телемака», будучи при дворе Людовика XIV, кажется нам удивительной и достойной восхищения добродетелью. Монарх, конечно, не понял этой книги, и это прежде всего и следует поставить ей в заслугу. Разумеется, автору этому недостает более обширных и глубоких знаний. Но сколько силы, благородства и правды в его простодушии! Рядом с ним мы поставили сочинения славного аббата де Сен-Пьера, чье перо не было особенно искусным, но который обладал прекрасным сердцем. За семьсот прошедших лет обрели зрелость высказанные им высокие и прекрасные мысли — те самые, за которые его так высмеивали, называя пустым мечтателем. Ныне мечты его претворены в действительность.
Среди французских поэтов я увидел Корнеля, Расина, Мольера; однако все комментарии к ним были сожжены.[128]{157} Я задал библиотекарю вопрос, который, должно быть, не перестанут задавать и еще в течение семи столетий:
— Кому же из них отдали бы вы предпочтение?
— Мольер нам уже непонятен, — отвечал мне тот. — Нравы, которые он изображал, ушли в прошлое. Нам кажется, что он не столько бичевал пороки, сколько смеялся над тем, что забавно, а ведь безнравственного у вас было куда больше, чем забавного.[129]{158} Что же касается двух трагических поэтов, чьи творения оказались долговечнее, то мне непонятно, как можно в вашем возрасте задавать подобный вопрос. Тот, кто прежде всего был живописцем сердца человеческого, кто более других способствовал возвышению душ, кто лучше всех сумел постичь и борьбу страстей и глубины политики, бесспорно, был большим гением,[130] нежели сладкозвучный его соперник, обладавший более прозрачным, более точным, но и менее выразительным стилем, у которого не было ни его прозорливости, ни его благородства, ни сердечного жара, ни стройности мысли, ни поражающего нас разнообразия характеров. Прибавьте к этому, что у Корнеля всегда есть нравственная цель: он устремляет человека к свободе — основе всех добродетелей. Расин же, сделав слабодушными своих героев, внушает слабодушие и своим зрителям.[131] Если вкус — это искусство облагораживать ничтожное, то у Корнеля его было меньше, чем у Расина. Время, сей верховный судья, одинаково зачеркивающий как хвалу, так и хулу современников, сказало свое слово, обозначив огромное различие между двумя этими писателями: один — это гений высшего порядка, другой же, если не считать нескольких удачных мест, позаимствованных им у греков, всего лишь изящный ум, как это сказано было еще в его эпоху.{159} А в вашу, — закончил он свою речь, — люди утратили прежнюю силу; вы стали требовать совершенства формы, в великом же всегда есть нечто суровое и грубое. Стиль стал для вас главным мерилом, как это всегда случается с нациями обессилевшими и пришедшими в упадок.
Рядом увидел я ужасного Кребийона,{160} живописавшего преступления теми зловещими красками, кои были ему столь свойственны. Трагедии его здесь иногда почитывают, но никто не соглашается смотреть их на сцене.
Само собой разумеется, я нашел здесь моего друга Лафонтена,[132] которого по-прежнему любят и читают. Он лучший из поэтов-моралистов; Мольер, сей справедливый ценитель, предчувствовал его бессмертие.{161} Правда, басня есть аллегорический язык раба, не смеющего разговаривать со своим господином; но поскольку она в то же время смягчает ту резкость, которая иной раз содержится в правде, басню долго еще будут высоко ценить на земле, где властвуют всяческие тираны. Сатира, быть может, есть всего лишь орудие отчаяния.
Сего непревзойденного баснописца ставят здесь выше пресловутого Буало,[133] который, как выразился аббат Костар,{162} разыгрывал повелителя на Парнасе и который, не отличаясь ни способностью к вымыслу, ни талантом, ни силой, ни изяществом, ни чувством, был всего лишь старательным и бездушным стихослагателем. Сохранилось и несколько других басен, среди них некоторые басни Ламотта и Нивернуа.[134]{163}
Поэт Руссо предстал мне в весьма жалком виде: уцелело всего несколько его од и кантат, что же до его унылых посланий, его утомительных и грубых аллегорий, его «Мандрагоры», его эпиграмм, этих плодов развращенного сердца, то весь этот хлам, разумеется, был предан огню, чего давно уже заслуживал. Я не в состоянии перечислить здесь все те полезные сокращения, коим подвергался ряд книг, впрочем весьма известных. Я не нашел ни одного из тех легковесных стихотворцев, что угождали лишь вкусам своего века и самым серьезным предметам придавали тот обманчивый блеск остроумия, который вводит в заблуждение разум:[135] все эти причуды легко воспламеняющегося воображения оказались нестойкими, словно искорки, которые чем легче вспыхивают, тем скорее гаснут. Все эти сочинители романов, исторических ли, моральных или политических, у которых отдельные истины лишь случайно соседствуют друг с другом и которые неспособны были связать эти истины между собой, чтобы подтвердить их; и те сочинители, что никогда не рассматривали предмета под разными углами зрения, во всех его взаимных связях; и те, наконец, что, введенные в заблуждение предвзятой идеей, ничего не видели, кроме нее, и руководствовались одной ею, — словом, все эти писатели, сбитые с толку своим талантом или отсутствием оного, исчезли или легли под нож здравомыслящей критики, который перестал быть здесь вредоносным орудием.[136]
Мудрость и любовь к порядку — вот чем руководствовались при сей кровавой, но полезной операции. Так в густых лесах, где перепутавшиеся между собой ветви делали непроходимыми дороги, на которых вечно царили мрак и вредоносная сырость, под воздействием человека, пришедшего сюда с огнем и железом, возникают зеленые тропинки, покрытые цветами лужайки и пробиваются ласковые лучи солнца: оно разгоняет мрак, и яркая растительность радует глаз путника, который может теперь без страха и отвращения идти вперед. Я заметил в самом конце одной полки любопытную книгу, которая вызвала мой интерес; называлась она «Об украденных репутациях». В ней были изложены те доводы, которые заставили решиться на уничтожение ряда книг; и в ней объяснялось, почему некоторые писатели, которыми современники восторгались, стали предметом презрения. В этой же книге исправлялись ошибки, допущенные по отношению к великим людям, те несправедливости, кои чинились их противниками под влиянием зависти, ослепления или иного какого-либо побуждения.[137]