Джеймс Стивенс - Кувшин золота
Таким образом, дело покуда совершенно зашло в тупик, и Философ решил, что представит его перед Ангусом О'гом и попросит его помощи и защиты от имени Клана МакМурраху. Посему он велел Тощей Женщине испечь ему две ковриги и стал собираться в путешествие.
Тощая Женщина испекла ему две ковриги и положила их ему в суму, а рано на следующее утро Философ надел ее на плечо и отправился в поход.
Выйдя к опушке соснового леса, Философ остановился на минуту, не вполне зная, куда идти, а затем тронулся снова в направлении Горта-на-Клока-Мора. Когда он переходил через Горт, ему пришло на ум, что хорошо бы вызвать лепреконов и поговорить с ними, но воспоминание о Михауле МакМурраху и проблеме, над которой работал Философ и след которой явно вел к лепреконам, ожесточило его сердце против соседей, и он прошел мимо тиса, не остановившись. Вскорости Философ пришел на каменистое, заросшее вереском поле, где дети нашли Пана, и, поднимаясь в гору, увидел Кэйтилин Ни Мурраху, шедшую неподалеку впереди него с небольшим кувшином в руке. Только что подоенная ею коза снова пощипывала травку, и, взглянув на идущую перед ним Кэйтилин, Философ прикрыл глаза в праведном гневе, а потом снова открыл в не столь уж противоестественном любопытстве, ибо на девушке не было одежды. Философ увидел, как она, зайдя за куст, скрылась в расщелине скалы, и, движимый гневом как на нее, так и на Пана, бросил он путь благочестия, поднимавшийся вверх по склону, и последовал за нею в пещеру.
Кэйтилин быстро выскочила на звук его шагов, но он с грубым словом оттолкнул ее:
— Пошла вон! — сказал он и вошел в пещеру, где сидел Пан.
Войдя, он сразу пожалел о своей грубости и сказал:
— Человеческое тело состоит из плоти и жил на центральной костной основе.
Назначение одежды прежде всего в том, чтобы защищать организм от дождя и холода, и можно не считать ее знаменем морали без ущерба для этой фундаментальной предпосылки. Если кто-либо отказывается от защиты одежды, то кто вправе оспаривать его драгоценную свободу? Достоинство есть не одежда, но Дух. Мораль есть поведение. Добродетель есть мысль… Я часто думал, — продолжал Философ, обращаясь к Пану, который теперь повернулся к нему, — что влияние одежды на ум весьма значительно, и что это влияние имеет скорее изменяющее, чем расширяющее качество, или даже интенсифицирующее противу расхолаживающего. Одежда оказывает влияние на всю окружающую среду. Воздух, являющийся нашей природной средой, допускается к нашему телу скупо и ограниченно, что навряд ли может быть так же плодотворно, как неопосредованная игра стихий. Естественно, встает вопрос, так ли одежда неизвестна природе, как мы считаем? Рассматривая ее как меру защиты от превратностей атмосферы, мы обнаруживаем, что многие существа заводят, по собственному глубинному побуждению, различные виды покрова, которые можно считать их настоящей одеждой. Медведи, кошки, собаки, мыши, овцы и бобры облачены в шерсть или мех, благодаря которой этих существ никак нельзя счесть обнаженными. Раки, кузнечики, улитки и моллюски образовывают вокруг себя прочный панцирь, внутри которого их обнаженность можно обнаружить только насильно, и многие другие существа равным образом обзавелись тем или иным покровом.
Следовательно, одежда является не ухищрением, но инстинктом, и то, что человек рождается голым и не выращивает свой покров на себе, но составляет его из отдаленных и разнообразных источников, ничуть не является причиной называть эту необходимость инстинктом достоинства. Это, как вы понимаете, весомые рассуждения, и над ними стоит поразмыслить прежде, чем мы перейдем к обширному и полному препон предмету моральных и аморальных поступков. Итак, что есть мораль?..
Пан, выслушавший эти замечания с большим вниманием, здесь вмешался в речь Философа:
— Добродетель, — сказал он, — есть совершение приятных дел.
Философ некоторое время повертел это утверждение на указательном пальце.
— А что же тогда порок? — спросил он.
— Порочно пренебрегать совершением приятных дел. — ответил Пан.
— Если это так, — заметил его собеседник, — то философия до сих пор была на неверном пути.
— Так и есть. — сказал Пан. — Философия — аморальное занятие, поскольку предлагает образец поведения, которому невозможно следовать, и который, если бы ему можно было следовать, приводил бы к великому греху бесплодия.
— Идея добродетели, — сказал Философ, начиная волноваться, вдохновляла благороднейшие умы мира.
— Она не вдохновляла их, — возразил Пан, — она гипнотизировала их, так что они начинали считать добродетель подавлением, а самопожертвование — почетным деянием, а не самоубийством, каковым оно является.
— В самом деле, — сказал Философ, — очень интересно, и если это верно, то весь ход жизни придется весьма упростить.
— Жизнь уже очень проста; — сказал Пан, — родиться и умереть, а в промежутке есть и пить, танцевать и петь, жениться и завести детей.
— Но это же вовсе материализм! — воскликнул Философ.
— Почему вы говорите «но»? — спросил Пан.
— Это же откровенный, неприкрытый материализм! — продолжал его гость.
— Это все, что вам угодно. — отвечал Пан.
— Вы ничего не сможете доказать! — вскричал Философ.
— То, что можно чувствовать, не нуждается в доказательствах.
— Вы уходите еще вот от чего, — сказал Философ. — Вы уходите от ума. Я верю в первенство ума над материей. Мысль превыше эмоции. Дух превыше плоти.
— Конечно, вы в это верите. — сказал Пан и потянулся за своей тростниковой свирелью.
Философ выбежал из пещеры и оттолкнул Кэйтилин.
— Пошла вон! — яростно сказал он ей и бросился прочь.
Поднимаясь по неровной тропе, он услышал флейту Пана, зовущую, плачущую и радующуюся под небесами.
Глава XI
— Она не заслуживает того, чтобы ее спасли, — сказал Философ, — но я спасу ее. Именно, — подумал он через некоторое время, — она не хочет, чтобы ее спасали, и поэтому я спасу ее.
Философ шел по дороге, а красивое тело стояло у него перед глазами, простое и прекрасное, как древняя статуя. Философ сердито помотал головой, но видение не исчезало. Он попытался сосредоточить свой ум на глубокой философической максиме, но будоражащий образ Кэйтилин вторгся между ним и его мыслью, развеивая последнюю так, что, сформулировав свой афоризм, Философ спустя мгновение уже не смог вспомнить, о чем тот был. Такое состояние ума было столь необычно для Философа, что он поразился.
— Так, значит, ум настолько нестоек, — сказал он, — что какое-то тело, одушевленная геометрическая фигура, может напрочь сбить его с толку?
Эта мысль ужаснула его: он увидел, что цивилизация возводит свои храмы на вулкане…
— Пф-ф-ф, — сказал он, — и нет ее! Подо всем лежит хаос и багровая анархия, надо всем — всепоглощающее и непрестанное желание. Наши глаза указывают нам, о чем думать, а наша мудрость — не более, чем каталог чувственных позывов.
Философ остался бы в состоянии глубокой удрученности, если бы от этого потрясения в нем не закипела вдруг такая удивительная радость, какой он не помнил с детства. Годы свалились с плеч. С каждым шагом он сбрасывал по фунту серьезности и солидности. Даже кожа его стала мягкой, нежной, и он обнаружил вдруг, что ему нравится шагать такими широкими шагами, о каких прежде и не думалось. В сущности, мысль была тем единственным, что казалось ему неуместным, и дело было ничуть не в том, что он не мог думать ни о чем, а в том, что ему не хотелось. Вся важность, вся властность его ума словно бы растаяли, и деятельность, ранее исполнявшаяся этим органом, теперь была перенесена на его глаза. Изумленный, он увидел солнечный свет, омывающий горы и долы. Птица на плетне остановила его — клюв; голова; глаза; лапы; и крылья, разворачивавшиеся под углом к ветру. Впервые в своей жизни Философ по-настоящему увидел птицу; и через мгновение после того, как она улетела, он смог воспроизвести ее резкий, скрипучий крик. С каждым шагом по извивавшейся дороге окружавший его пейзаж менялся Философ смотрел и отмечал это почти в экстазе. Островерхая гора наступала на дорогу; затем дорога терялась на лугу по склону, скатывалась в долину, а затем легко и спокойно поднималась в гору опять. На одной стороне дороги деревья в небольшой купе раскланивались друг с другом самым дружеским образом. Напротив них одинокое дерево, разросшееся и ровное, довольствовалось собственным обществом. Куст разостлался по земле, словно готовый в следующий миг по волшебному слову вскочить и с гиканьем и хохотом погнаться за кроликами по лужайке. Повсюду широкими потоками разливался солнечный свет и били глубокие ключи теней; и одни не казались прекраснее других. Этот солнечный свет! О слава его, доброта и сила, как вольно и величественно светил он, без границ, без труда; Философ видел безмерную щедрость его и славил его так, словно сам был частицей этого величия. А разве не был? Разве солнечный свет не струился с его головы и кончиков пальцев? Истинно, благодать, что была в нем, стремилась вырваться, рвалась в работу за пределы вселенной. Мысль — о ничтожная! но движение, чувство! они существовали вправду. Ощущать, действовать, шагать вперед в восторге, распевая пеан торжествующей жизни!