Душа для четверых - Ирина Родионова
Дана старалась больше беспокоиться о Галке, чем об отце. Снова писала ей открытки – справятся, выдержат, еще посмеются над проблемами. Сама не верила, но писала.
Отец умер почти в полночь, через четыре дня после госпитализации. Сколько бы времени ни прошло с того дня, Дана все дожидалась: он вернется с работы, заскребет ключом в замочной скважине, и она – Дана – с замочной скважиной заодно сожмутся и приготовятся к новой схватке. Никаких глупостей или грубостей, осторожно.
Папе нельзя злиться.
Он и вправду умер. Остатки из конверта ушли на организацию похорон и поминок в столовой, полной незнакомых мужчин и сочувствующих дальних родственниц-женщин. Дана расхохоталась, поняв тогда, что скопленные на побег деньги ушли на гроб и пластиковые венки, – мать уволокла ее в туалет, умыла ледяной водой и влила в нее почти рюмку водки. Хохот сменился рыданиями.
Свобода ведь! Но ей хотелось выть.
Без отца все изменилось так, как вряд ли бы изменилось от исчезновения самой Даны. И квартира стала другая, и кухня, и острый на язык Лешка, и заторможенная Аля, и даже почерневшая мать. Она так убивалась и столько носила траур, что все это начало напоминать Дане дешевый театр, но никто в их семье по привычке не лез друг другу в душу – болит и болит, не у меня, и ладно. Если раньше мать и не думала обращать внимания на шлепки и вскрики, то теперь они всячески обходили в разговорах тему смерти. Купали Алю в горячей воде с хрустящими мыльными пузырями, готовили шарлотку с пряной корицей, будто бы догоняя новогодние праздники, стирали шторы и простыни, выстирывали из плотной ткани и болезнь, и гибель.
– Ты бы икру для маленьких хоть оставила, чуть-чуть, – сказала как-то мама.
В тот же вечер Дана демонстративно откупорила бутылку российского шампанского, налила себе полную кружку и ушла на кресло.
Мать выросла в проеме:
– Думаешь, раз нет тебе контроля, то все можно теперь?!
Вырвала кружку у нее из рук, разбила об пол, и шампанское шустро впиталось в половицы, сбегая от очередного скандала. Топая, мать ушла на кухню и вылакала всю бутылку одна. Аля и Лешка сделали вид, что ничего не заметили, а Дану обожгло до кислоты во рту – не из-за шампанского даже, а вот из-за этого «нет тебе контроля». Теперь. Вырвалась из-под занесенной отцовской руки, понеслась по кочкам.
Неужели мать и правда так думает?
Еще хуже было не понимать, от чего отец все-таки умер, – вдруг ее промедление с мыслями об убийстве и стоило тех минут, которые были решающими? Вдруг она все же сама, своими руками сделала это с ним? Разве было у нее теперь право жить с мелкими, оставаться собой (хоть от прежней Даны мало что осталось)? И, вынырнув из очередного эпизода спячки, она без конца лежала на разобранном кресле и коротала ночь за разговорами с молчащим отцом, замороженным в гробу глубоко под землей. Она то просила прощения, то винила его в бесполезной и бессмысленной своей жизни, то просила подсказать – виновата она или нет? С разговоров переходила на молитвы, рылась в себе и в своих чувствах (боль по отцу перегорела так быстро, что стало стыдно за свою бездушность), и вроде надо было бы радоваться, что они спаслись, но радости не было.
Вынырнуть из тех бесконечных дней, серо-туманных, засасывающих, помог только холод закончившегося снегопада: Дана поняла, что ее трясет от холода, и обхватила себя руками. Все они тогда были как подмороженные: без конца ходили по квартире, натыкались на стены и углы, собирали какие-то вещи в коробки, перекладывали с места на место и разбирали снова, выбрасывали, вывешивали на сетчатый забор у мусорных баков, молчали… Пришлось снимать варежки и растирать белые пальцы. Выступили вперед и детский хохот, и старенькая ржаво-железная горка, на которой год от года менялся только панцирь льда, и далекая точка яркого пуховика младшей сестры.
Отцовские воспоминания забирать никто не стал. Завещания не было, но мать все равно отправила бумажку с отказом. Вряд ли отец захотел бы с ними делиться, да и переживать за грудиной то, что он испытывал в воспитательные моменты, казалось шизофренией – помнить горячую от пощечины щеку и мрачное отцовское удовольствие в одном теле, в одной душе… Неподъемный груз.
Машина рука легла на плечо – невесомо легла, робко, Маша просто устала сидеть в тишине, мерзнуть и вглядываться в окоченевшую Дану, но та рывком сорвалась с места:
– Чего, жалко? Пчелка ты наша, всех обогреть и утешить! Не нужна мне твоя жалость!
От каменных, тяжелых слов, оброненных на зимние ботинки, на нечищеные дорожки и на скрюченную подругу, не стало легче – Маша съежилась в сугробе и быстро заморгала ресницами, на которые налип снег, с тревогой вгляделась в Дану. И от этого стало так горько, так противно и тягостно, что Дана едва сама не залепила ей по лицу, – ей нужна была желчная Галка, которая ощетинилась бы иглами, заорала, и Дана орала бы в ответ, и они, может, даже подрались бы здесь: валялись бы в стороне от фонарей, кусали бы протянутые добрые руки, визжали бы и сдирали бы шапки с голов… Но Машка, не понимая, почему Дана на нее злится, не обижалась в ответ, и это было невыносимо.
– Добренькая! – от отчаяния высоко и жалко вскрикнула Дана, глядя ей в спокойные глаза. – С собой сначала разберись, а потом меня дергай!
И рухнула обратно на лавочку, тяжело дыша. Все они виноваты, все. Мать, которая зачем-то родила троих детей и подсунула их мужу-садисту, только бы он бил ее пореже. Отец, который вроде и любил их, и возился с ними, а все равно от любой глупости мог избить до крови. И Аля, и Лешка, из-за которых Дана не может ни завыть, ни купить