Дмитрий Глуховский - Будущее
Пусть я выйду отсюда на свободу, и мне сообщат тут же, что беременность, которую ты на меня повесила, аннулирована! Что мне оставляют мою молодость!
Еще две недели: Шрейер провалился в тартарары, дата суда все еще не назначена, меня бреют насильно, мне назначают снотворное, потому что уснуть сам я не могу. Каждый день я умножаю на семь, каждый день из меня убывает жизнь, у меня не получается об этом не помнить. Разве может такое быть, чтобы жизнь заканчивалась?
Однажды ночью меня поднимает мысль о том, что я умру. Что Шрейер не собирается мне помогать, что ему известно о моей связи с его женой, что он так наказывает меня — не пачкая рук, он же государственный человек, и за него это сделает государство, оплаченные бюджетом палачи, в тысячу раз замедленная гильотина впавшего в маразм правосудия.
Один звонок. Как его потратить?
В новостях рассказывают о том, что Лига Наций рассмотрит проект конвенции о запрете на акселерацию старения: Мендес гнет свое. В этот день меня должны вести на прогулку по нарисованному лесу с озонированным воздухом, но я отказываюсь: хочу видеть это выступление. Вдруг у него получится? Вдруг Мендес сумеет убедить азиатов, наскребет нужные голоса и прогнет Лигу? Европе тогда придется взять под козырек, международные конвенции выше национальных законов. Тогда я получу шанс.
И я слушаю речь Мендеса в прямом эфире. Я был в Барселоне, говорит он, и я видел несчастных людей, которые просили справедливости и которые получили смертный приговор. Которые хотели оставаться молодыми всегда и которых за это наказали старостью. Среди них были пожилые люди, которых акселератор убьет за год, и маленькие дети, которые погибнут через десять лет, превратившись в сморщенных старичков. Пятьсот лет назад человечеству, только что прошедшему через мясорубку Первой мировой, хватило мудрости навсегда запретить химическое и бактериологическое оружие. Тогда мы осознали, что еще чуть — и мы потеряем право называться людьми. Почему же пятьсот лет спустя мы снова применяем бактериологическое оружие — пусть оно убивает не сразу, пусть поражает не массово, а избирательно? Неужели пять веков назад мы были мудрей? Добрее? Как получается, что Европа, которая называет себя цитаделью гуманизма, уничтожает собственное население, подвергает геноциду тех, кто просит у нее убежища? Акселераторы старения надо запретить сегодня, леди и джентльмены. Это решение, которое должна принять не Европа, не Панамерика, не Индокитай. Это решение, которое примет все человечество.
Ему хлопают — не в тех ложах, конечно, где сидят европейские истуканы; потом на трибуну лезут какие-то африканцы, чрезвычайный посол Гватемалы в национальном костюме, самурай из Японской Океании; каждому есть что сказать. Они разевают рты, а саундтреком к этой картинке у меня идет тихое посапывание, детское дыхание и динь-дилиньканье моего сканера, это я слушаю, как дышат усыпленные девочки в католическом приюте, как работают женщины в масках Афины Паллады, прикладывающие к запястью каждой из девочек инъектор, как дети спят, ничего не чувствуют и ничего не знают, как их детство и юность растворяют в кислоте, как приготавливают из их жизни, битком набитой глупыми надеждами и мечтами, кошмар, в который они проснутся и из которого больше никуда не денутся.
Когда говорит специальный посланник Европы — мы подверглись агрессии, решение было трудным, мы были вынуждены, у нас не было альтернатив, нет никакой связи между барселонским инцидентом и тем, как мы боремся с перенаселением внутри государства, — я ловлю себя на том, что шепчу на повторе: «Заткнись, заткнись, заткнись».
Я отдаю свой голос шалопаю Мендесу. Спаси меня, старина, и спаси всех тех, кто когда-либо залетит случайно в нашей счастливой стране, и заодно всех, кого мы оприходовали в Барселоне. Мне плевать на перенаселение, я хочу жить.
Лигу штормит, дебаты похожи на рукопашную, голосование дважды срывается какими-то клоунами, но в итоге Мендес проигрывает: за Европу встают Индокитай и для пущей солидности нацепившие очки африканские вожди; наверное, те, кого Партия завалила стеклянными бусами за размещение на их территории лагерей для уколотых.
Мендес оскорблен этим наступлением на общечеловеческие ценности, на устои цивилизации, на универсальную мораль. Европа катится к поп-фашизму, Гитлер мог бы с успехом применить в ней свои таланты, перекрикивает он наших дрессированных союзничков. Я счастлив, что живу в великой Панамерике, государстве, где нет ничего превыше права человека оставаться человеком.
Конец фильма.
Конечно, наши новостные комментаторы тут же потрошат Мендеса и показывают нахмурившимся было европейцам его гнилое нутро: ему два месяца до президентских выборов, соперник-демократ придерживается европейского взгляда на поп-контроль, считает систему квот устаревшей и несправедливой, Мендес пользуется трибуной Лиги Наций, залп изо всех орудий направлен не против Европы, а против Демократической партии Панама...
Глупо было даже воображать, что ему удастся. И все же я воображал.
Я пишу петиции Берингу, командующему Фаланги — Риккардо, я требую, чтобы мне предоставили бесплатного адвоката, у меня остается всего месяц на то, чтобы найти Аннели, а мне никак не назначат слушания; я начинаю путать день с ночью — в одиночке между ними никакой разницы, я сутками напролет смотрю новости и ничего не понимаю.
Присылают наконец бесплатного государственного адвоката. Ленивого засранца из тех, что мечтали когда-то сделать мир лучше и пошли за так защищать всякое отребье, но скоро схватили передоз трагических историй, выработали к ним резистентность и сами уже не понимают, зачем таскаются по тюрьмам и судам. Этот так называемый адвокат мелет какую-то чушь про то, что на видеозаписи я якобы ломаю ребра и парализую сердце жертвы множественными ударами, что у обвинения есть основания считать, будто по прибытии в мой бассейн жертва еще была жива и что травмы, которые я ей нанес, с жизнью как раз абсолютно несовместимы. Линия защиты будет строиться на том, что убийство было совершено в состоянии аффекта, он ковыряет в носу и мажет козявки на мою койку. Потом он узнает, что я тысячник Фаланги, хрипит, дрыгается, падает на пол, зовет охрану, проклинает меня, фашистскую сволочь, и обещает, что я никогда не выйду на свободу.
Он уходит, а я, обессилев, смотрю на мелькающие картинки и размышляю тупо о том, что каждый приходит в этот мир по своей надобности и со своим назначением; если он пробует делать вещи, себе несвойственные, из этого не получается ничего путного. Я тут, чтобы губить людей, у меня это выходит прекрасно, и еще я хорошо обращаюсь с огнем. И даже если я пытаюсь оживить кого-то, я все равно его умерщвляю.
В Фаланге я был на своем месте. Только это место, похоже, уже занято кем-то другим; по крайней мере ни Риккардо, ни Беринг, ни Шрейер не замечают моего отсутствия и не откликаются на десятки посланий, которые я им отправляю. Меня будто удалили из базы данных, и все, кто меня знал, кто поздравлял меня, кто меня поддерживал, вместе с теми, кто меня ненавидел, моргнули и поехали дальше — в мир без меня.
Никто из моих — ни Эл, ни Йозеф, ни Виктор — не придет меня навестить; наверное, им приказано думать, что меня никогда не было. Дисциплина. Так я остаюсь без братьев. Ничего, что они знают меня почти тридцать лет, — у них впереди еще триста, чтобы стереть это из памяти.
Мои семикратные дни стекают в канализацию; я испражняюсь жизнью, выдыхаю ее, испаряю через кожные поры. Плоду Аннели должно быть уже восемнадцать недель, а мне кажется, прошла целая геологическая эпоха с того дня, когда я затыкал время атласной подушкой и как слепой щенок тыкался в ее соски. Еще четырнадцать дней — и нам поздно станет ехать в Брюссель. Плод официально станет человеком, и меня сщелкнут с шахматной доски на сто двадцать миллиардов клеток, потому что мой сын меня съест.
Свой последний звонок я делаю Эллен Шрейер — как ни странно, у меня не осталось никого ближе ее. Она не отвечает, но я задушевно болтаю с ее автоответчиком. Эллен мне тоже не перезванивает.
Я в подводной лодке, экранчик — перископ, в который я смотрю на землю.
В новостях — репортажи о том, как Китай осваивает выкупленную у российских властей Восточную Сибирь. Сижу на койке, наклонившись к экрану, чтобы он казался побольше, и тупо смотрю, как трудолюбивые китайцы загоняют строительную технику в обескровленные, пустынные земли. Вся Сибирь — сплошь вечная мерзлота, даже в лучшие времена плодородный слой не превышал метра, сообщает наш корреспондент Фриц Фриш. Когда-то тут имелись богатые залежи нефти, природного газа, золота, алмазов и редкоземельных металлов, однако их запасы были полностью исчерпаны к середине двадцать второго века, как и на всей прочей территории России. Как известно, распродав все полезные ископаемые, Москва еще пятьдесят лет жила рубкой лесов, а когда с ними было покончено, в сторону Китая и Европы были обращены реки — цивилизованные страны бурно развивались и испытывали острую нехватку пресной воды. Фриц Фриш сетует: эко-баланс нарушился, и тут сейчас вымерзшая пустыня. Однако китайских колонистов, которые активно осваивают даже радиоактивные джунгли Индии и Пакистана, не может остановить вечная мерзлота. Потом интервью с каким-то узкоглазым, обещающим, что тут скоро будут цвести сады и выситься башни, потом кадры: экскаваторы грызут стылую неподатливую почву, действительно один лед, но китаезы, видимо, запросто хряпают обледенелый грунт на завтрак. Именно тут, в бассейне реки Яна, было сделано шокирующее открытие, завлекает зрителей корреспондент. Оператор взбирается вслед за репортером на вершину сопки, тот указывает вниз, в разлом...