Собрание сочиннений Яна Ларри. Том первый - Ларри Ян Леопольдович
Я молчу.
— Шпеон-то, он знает свою линию. Он заберется к вам на горб. Дождетесь.
* * *Пропало разменное серебро.
Вместо мелкой разменной монеты выпущены почтовые марки.
Фунт хлеба стоит 10 коп., фунт мяса — 1 р. 50 к., сапоги — 80 рублей, галоши — 10 рублей, костюм — 200 руб., воз дров — 100 руб.
В начале войны хороший костюм стоил 30 рублей, воз дров — 6 руб., галоши — 2 руб., фунт мяса — 20 коп., сапоги — 5–6 руб.
Завод не работает, и я не работаю. Заработок отца и матери сильно упал. В квартире — собачий холод. На столе — картошка и хлеб. Комод и швейная машина уплыли.
* * *Поезда не ходят. Вокзал забит военными эшелонами.
— Рушится Расея! — кричат в трактирах.
— Все пропало.
— Довели, язви их душу.
Военные гуляют до утра. Пьяные офицеры устраивают скандалы.
В темных улицах раздевают и грабят прохожих. Газеты сообщают о нападениях на квартиры. Злобные метели бушуют над городом.
Холодно.
Погано.
* * *От голода, от мерзлой картошки тело покрылось чирьями. Болят руки и ноги. Лежу, закутавшись в отцовское рваное пальто. Дыханьем согреваю посиневшие от холода руки.
* * *Февраль.
Улицы живут тревожной жизнью.
Бабы разбивают булочные.
На углах появились усиленные наряды.
* * *Просыпаюсь от трескотни.
— Что это?
— Лежи, лежи, — говорит мать.
Она испугана. В глазах тревога. Перебегая от стола к печке, она хватает все, что попадется под руку, прячет под печку. А за окном, высоко вверху, будто кто-то на большущей швейной машине строчит.
Во дворе неистово кричат. Слышен тяжелый топот ног.
Я подбегаю к окну.
— Да лежи ты, — оттаскивает меня мать от окна.
Но я отталкиваю ее и, повинуясь непреодолимой силе, быстро одеваюсь.
— Куда?
— Уйди.
* * *Двор полон солдат и штатских. Подняв винтовки вверх, они стреляют по крыше, кричат, размахивают руками.
— Стой! Стой!
Огромного роста солдат, в расстегнутой шинели, размахивает винтовкой, точно дубиной, хватает всех за руки:
— Стой, дьяволы.
От страшного крика его лицо побагровело, на носу, несмотря на мороз, висят капли пота.
— Да стойте ж, черти сумасшедшие.
Он залезает на ящик, кричит, подняв голову вверх:
— Эй, вы…
Наступает тишина.
— Эй, на крыше!
Я вижу, как из чердачного окна осторожно высовывается околыш черной фуражки, затем под фуражкой появляется толстая красная морда с испуганными глазами.
— Эй, городовой, — кричит огромный солдат, — вылазь, вылазь, не бойся.
Помертвевшее от страха лицо городового смотрит вниз.
— Кончай сраженье, — кричит солдат, — тащи сюда пулеметы.
Городовой беззвучно шевелит побледневшими губами.
— Слезай, говорю. Не тронем. Наша взяла. Николашку вашего под задницу коленом. Даем две минуты. Не слезете — с голоду подохнете там. Все равно не выпустим.
Городовой скрывается. Наступает тишина. Затаив дыханье, все смотрят вверх.
— Совещаются! — шепчет кто-то рядом со мной.
— Торопись, — кричит солдат, — некогда нам с вами вожжаться.
Из чердачного окна вытягивается рука с белым платком.
Я кидаюсь к черной лестнице и, тяжело дыша, бегу, вместе со всеми, прыгая через ступень.
Навстречу нам, держась друг за друга, спускаются бледные городовые.
Толпа окружает городовых кольцом.
— Царя вам надо?
Городовые молчат.
Евдоха, с перекошенным злобой лицом, наскакивает на самого толстого.
— Что? Крови нашей мало попили? Кровопийцы!
— Порешить их! — кричит мастеровой низенького роста.
— Чего миндали разводить? Бей стервецов!
Неожиданно перед толпой появляется Храпач. Высоко приподняв руки вверх, он загораживает городовых спиной.
— Братцы вы мои! — плачущим голосом блеет Храпач. — Образумьтесь. Такой светлый день, а вы задумали убивство. Нехорошо, братцы, выходит это. Чем они виноваты? Такие же темные пешки, как мы.
— А ребра ломать в участке не темные?
— Эх, Евдоха, Евдоха. Да, ить, клопы кусают не потому, что злы, а потому, что питаться им надо.
— Брось, товарищи! — подходит к толпе солдат, волоча на плече пулемет. — Раз дали слово — стало быть, держись. Не имеем права слова нарушить.
— Пусть, выходит.
— И пускать не пустим. Передадим революционной власти, а там видно будет.
* * *Мартовский день серый, пушистые снежинки, тихо кружась, падают на землю. Теплый ветер дует навстречу. Под ветром колышутся знамена.
Солнца нет, но у всех такие солнечные, радостные лица, что кажется, будто каждый несет на своих плечах горячее и молодое солнце.
Крики, смех, оркестры и «Марсельеза» наполняют улицы и город. На груди у всех краснеют пышные банты. Красные ленты в петлицах, красное за тульями шляп, на шее, на рукавах, на фуражках. Улицы похожи на буйные поля красного мака. Пасхальный звон колоколов гудит над головами. А толпы народа идут и идут, заполняя и улицы и тротуары.
На углах грузовики. Студенты, в шинелях нараспашку, размахивают фуражками.
— …обода, равенство и братство.
— Ур-р-ра!..
— …и…а…ская революция.
— Ур-р-ра!..
Хлопают форточки. Возбужденные лица высовываются наружу и, краснея от натуги, кричат:
— Ур-р-ра!..
Без фуражек, без пальто выбегают из ворот взлохмаченные люди, широко раскинув руки, падают, точно в летнюю речную прохладу, в кричащую толпу, обнимая незнакомых, бормоча со слезами на глазах:
— Христос воскрес!
— Праздник-то какой.
Я иду рядом с отцом и матерью. Она улыбается сквозь слезы и пытается петь. Отец высоко поднял голову, посматривая по сторонам веселыми глазами.
Глядя на плачущих от радости людей, я чувствую, как слезы подступают к моим глазам. Весь мир готов бы, кажется, обнять и прижать к стучащему сердцу.
— Господи, хорошо-то как, — шепчет умиленная мать.
Глава VIII
— Свобода!
— Свобода!
Этим словом захлебываются.
Верхние этажи спустились вниз. Во дворе ораторствуют гимназисты, студенты.
Я слушаю с напряженным вниманием. Я впитываю в себя, как губка, все, что говорят о революции.
Вовочка — эсер. Он заходит к нам на квартиру и подолгу сидит, объясняя программу партии. Отец слушает его с открытым ртом. Но когда Вовочка ловит его взгляд, отец принимает важный вид и, значительно накручивая усы, кивает головой:
— Это мы знаем… Сами в девятьсот пятом на баррикадах дрались.
К делу и не к делу отец говорит теперь:
— Меня, брат, учить нечего. Я, брат, еще в девятьсот пятом пострадал.
Но я-то знаю другое.
— Врешь ты насчет девятьсот пятого. В больнице ты лежал тогда.
— Ну и что ж? — бодрится отец. — А не лежал бы, так дрался. Ты что знаешь?
— А сам всегда другое говорил.
Лицо отца становится жалким. Он чешет затылок и говорит умоляюще:
— Ты бы помолчал, Ян.
— А ты не ври.
— Вот ты какой жестокий. Осудил меня, а того не понимаешь, что обидно мне. Всякий, вон, шибздик, вроде Вовочки, в героях теперь ходит. А что он видал? У мамки под юбкой вырос. Кофеи распивал. А сейчас — первая персона революции. С жиру они бесятся. Им это заместо забавы, а мне другое тут… Я, может, думать даже не смел. Вот как замурдовали меня. Я, сынок, всю жизнь свою перемены ждал, да только не знал, откуда придет она. А пришла, так опять неладно. Вовочка, однако, пустое. На заводе меня обидели. Вот сердце болит. В глаза людям срамно смотреть.
— Чем обидели-то тебя?
— Подозреньем — вот чем. Я, может, каждого с измалства знаю, с каждым, может, пуд соли съел, а выходит — сторонились меня. Смотрю я сейчас: тот в этой партии, тот — в той, третий — в иной. Когда ж, говорю, записаться успели? А они хохочут. Тетерин, вон, десять лет, оказывается, партейный.