Исай Давыдов - Я вернусь через тысячу лет
Когда же я понял, в чем дело, было поздно.
Много раз потом я пытался припомнить, из-за чего в тот вечер случилась ссора. И никак не мог припомнить.
Отлично вижу тот вечер – серовато-пасмурный, как и большинство вечеров на нашем материке. После ужина мы долго сидели с Бирутой недалеко от корабля, на длинном гладком коричневом ящике, выгруженном из трюма.
Помню пустой, выжженный космодром и по краям его – редкие кустики молодой, нежно-зеленой и необычно пышной травы. Помню пылающую, кроваво-красную полоску облаков на западе, в стороне заката. И еще помню тоскливое, щемящее чувство нежелания возвращаться в нашу маленькую, безоконную каюту, в нашу “конуру”, как недавно стала называть ее Бирута. Каюта, которая когда-то казалось нам верхом удобства, теперь раздражала, была просто ненавистна – и своей жуткой теснотой, и своей темно-серой мрачностью (даже при самом ярком свете), и своей глухой оторванностью от всего живого. В ней можно было только спать и читать. Ничего больше в ней нельзя было делать.
Пока Бирута вела в школе класс – ей нетрудно было мириться с тесным нашим домом. Она поздно возвращалась на космодром и, по существу, только спала в нашей каюте. Да иногда читала. Все остальное время отдавала школе, интернату, школьным будням и праздникам.
Когда же Бируте пришлось перейти на время в методический кабинет – обычная участь всех учительниц, готовящихся стать матерями, – свободного времени прибавилось, и неудобства стали раздражать мою жену особенно сильно.
Впрочем, виновата тут была, конечно, не только наша каюта. Целиком поглощенный своей лабораторией, я часто возвращался на космодром поздно и не видел в этом ничего особенного. Раньше возвращалась поздно Бирута, теперь – я, что же тут такого? Кто же виноват в том, что дома мы не можем заниматься своим любимым делом?
Все это казалось настолько само собой разумеющимся, что я никак не мог в то время связать переменчивость настроения Бируты со своими поздними возвращениями.
Короче, я был просто слеп. Вот до того самого вечера.
Кажется, в тот вечер, как обычно, я рассказывал Бируте о делах в нашей лаборатории. И, наверно, как обычно, упомянул Ружену. Может, даже восторженно упомянул. Все мы часто восхищались ею.
Бирута ничего не сказала мне в тот момент. Поэтому я до сих пор и не знаю, упоминал я Ружену или нет. Но потом, позже, когда мы уже были в каюте, и я читал “Экскурсы в историю роботехники” Федорчука, Бирута из-за чего-то раскипятилась и бросила мне:
– У тебя удивительный талант находить время для всех, кроме жены!
– Для кого, например? – Я спокойно поднял глаза от книги. Давно уже дал себе слово делать все замедленно – спокойно в те минуты, когда Бирута горячится.
– Будто не знаешь!
Бирута отвернулась к выключенному телеэкрану. Она демонстративно не глядела на меня. А я уже знал, что на ее красивом лице появились в этот момент уродливые красные пятна. В последние недели у нее каждый раз стали проступать на лице красные пятна, когда она раздражалась.
– Не знаю, Рутик! Святая истина!
– Мне иногда кажется – для тебя вообще нет ничего святого!
– Это несправедливо, Рутик. Ты же знаешь.
– А ты со мной справедлив?
Я отложил книгу, поднялся с койки и обнял Бируту. Худенькие, беззащитные ее плечи как-то резко напряглись, а затем безвольно обмякли под моими руками.
– Слыхала старинную песенку? – спросил я.
– Какую еще?
Она даже не обернулась.
– Там поется так, Рутик:
...Но я не понима-аю, Зачем ты так серди-ита. Ну, перестань же хму-уриться, Ну, поцелуй скорей!
Она резко повернулась ко мне с глазами, полными слез, и я увидел те самые красные пятна на лбу и на щеках ее.
Она глядела мне в глаза какие-то секунды, потом уткнулась в мое плечо и заплакала.
Худенькие плечи ее вздрагивали под моими ладонями, и сквозь всхлипывания она говорила:
– Зачем... Зачем... зачем ты взял ее в лабораторию?
– Кого, Рутик?
– Ты знаешь!.. Зачем?.. Потому что я сейчас некрасивая, да? Потому что я не стройная?
– Ты говоришь чепуху, Рутик! Успокойся и пойми – чепуху!
– Она весь день с тобой! – Бирута продолжала всхлипывать. – Она с утра до вечера с тобой... А я – только ночью... Она все время шутит и смеется... Ты сам говоришь... А я только сержусь и плачу... Конечно, как тут не влюбиться... В веселую женщину...
Я успокаивал ее, как мог. Уговаривал, убеждал, доказывал, что никогда не думал о Ружене так, как говорит Бирута. И она вроде поверила, перестала всхлипывать, успокоилась.
Но я и представить себе еще не мог тогда, насколько прочно засело все это у нее в голове. Мне показалось в тот вечер, что разговор исчерпан, окончен. А он только начинался.
Бирута стала вспоминать Ружену все чаще и чаще по любому поводу.
Стоило мне нахмуриться, как Бирута говорила:
– Конечно, улыбаться ты можешь только ей!.. Стоило мне в течение часа не поднять глаз от книги, как я уже слышал:
– Только с женой и читать! Жена теперь глаз не радует... Глядеть хочется на другую...
Наверно, Бируту нужно было лечить. Но я не решался рассказать об этом врачу. Такой разговор казался мне почему-то унизительным, позорным, предательским.
Я старался приезжать домой раньше. Но не всегда это удавалось – работа все-таки требовала слишком много времени.
Я старался отвлечь Бируту – напоминал ей о фантастике, которую она может и должна писать. Ведь ее рассказ, переданный по радио, понравился всем землянам. Те, кто пропустил его, настойчиво вызывали студию и требовали повторить. Но повторять его пришлось дважды. Как же можно после такого успеха забрасывать фантастику?
– Ах! – отмахивалась Бирута. – У меня сейчас чистейший реализм в голове!
Я старался всем, чем мог, успокоить Бируту, был с ней нежен и терпелив, как никогда. Но где-то глубоко внутри мешала мне память о Сумико, о тайной моей вине перед женой, и эта память в чем-то сковывала меня, а Бирута, видимо, тонко чувствовала мою скованность. И подозрения еще сильнее одолевали ее.
Иногда она не говорила об этом по нескольку дней, была, как прежде, ласкова и спокойна. Мне уже начинало казаться, что наконец-то все кончилось, и я невольно веселел, но потом, на какой-нибудь совершенной мелочи, Бирута вдруг срывалась и снова начинала упрекать меня ею.
В конце концов я сам стал как сжатая до предела пружина. Стал бояться себя – бояться, что тоже на чем-нибудь сорвусь. Срываются ведь всегда на неожиданных мелочах. Все – не только Бирута.
Главное, я не видел никакого выхода. Уйти из лаборатории не мог и не хотел. И лаборатория наша была уже совершенно немыслима без Ружены. Об этом и думать не приходилось. И работать в лаборатории меньше других мне тоже было невозможно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});