Олдос Хаксли - Шутовской хоровод
В семь часов миссис Вивиш окончательно проснулась. Она тряхнула головой, желая проверить, не перекатывается ли внутри черепа боль.
— У меня, кажется, все в порядке, — сказала она. Она вскочила на ноги. — Идем! — воскликнула она. — Я чувствую себя готовой на все.
— А я чувствую себя пищей для червей, — сказал Гамбрил. — Однако Versiam' a tazza piena U generoso umor.[136] — Он принялся напевать Пуншевую Песню из «Роберта-дьявола», и под звуки этой наивно-веселой мелодии они вышли из дома.
Их такси в тот вечер обошлось им в несколько фунтов. Они частавили шофера сновать подобно челноку из одного конца Лондона в другой. Каждый раз, когда они проезжали через Пик-кадилли-сэркус, миссис Вивиш высовывалась из окошка посмотреть на световые рекламы, плясавшие нескончаемую пляску святого Витта над памятником графу Шефтсбери.
— Как я обожаю их! — сказала она, когда они проезжали мимо них в первый раз. — Эти колеса, вертящиеся до тех пор, пока из них не начинают сыпаться искры; этот гудящий мотор и эта чудесная бутылка портвейна, которая наполняет стакан и потом исчезает и потом появляется снова и снова наполняет стакан. Какое чудо!
— Какая гадость, — поправил ее Гамбрил. — Эти штуки — эпилептический символ всего, что есть в современности самого скотского и глупого. Посмотрите сначала на это свинство, а потом сюда. — Он показал на городскую пожарную часть на северной стороне площади. — Вот здесь стоит скромность, достоинство, красота, покой. А там мелькает, там приплясывает и корчится — что? Беспокойство, растерянность, отказ от мысли, все, что угодно, лишь бы не было тишины…
— Какой вы восхитительный педант! — Она отвернулась от окошка, положила руки ему на плечи и взглянула на него. — Вы ужасно смешной! — И она поцеловала его.
— Вы не заставите меня переменить мнение, — улыбнулся ей Гамбрил. — Eppur' si muove[137] — я не сдаюсь, как Галилей. Они вертятся, и они отвратительны.
— Они — это я, — с чувством сказала миссис Вивиш. — Эти штуки — это я.
Сперва они проехали в конюшню Липиата. Под аркой в стиле Пиранези. Веревки для белья, протянутые от окна к окну через улицу, были похожи на те канаты, которые составляют неотъемлемую и загадочную часть обстановки Настоящей Тюрьмы. В тупике воняло, ребята кричали; смех девчонок, похожий на лай гиены, гулко отдавался в узком проходе между стенами. В Гамб-риле моментально пробудилось все его чувство социальной несправедливости.
Запершись на весь день у себя в комнате, Липиат писал — писал о всей своей жизни, о своих идеях и о своих идеалах, писал Майре. Стопка исписанных листков росла и росла. К вечеру он закончил: он написал все, что хотел. Он доел остатки вчерашней булки н выпил воды, так как вдруг вспомнил, что целый день. жил на пище святого Антония. Потом он приготовился думать: он растянулся на закраине колодца и посмотрел вниз, в безглазую тьму.
От времен войны у него остался револьвер. Вынув его из письменного стола, где он хранился, Липиат зарядил его, положил на ящик, служивший ему ночным столиком, и растянулся на кровати. Он лежал совершенно неподвижно, ослабив мускулы, тяжело дыша. Мысленно он видел себя мертвым. Посмешище! Единственное, что оставалось, — это броситься в колодец.
Он взял в руки револьвер, он посмотрел внутрь ствола. Черный и глубокий, как колодец. Дуло, приложенное ко лбу, было как холодный рот.
В мысли о смерти не было ничего нового. Не было даже возможности подумать о ней что-нибудь новое. Все те же старые мысли, все те же страшные старые вопросы.
Приложить холодный рот ко лбу, пальцем надавить собачку. И вот он уже падает, падает. И уничтожающий грохот выстрела будет таким же, как отдаленный звук смерти на дне колодца. А после, когда все смолкнет? Старый вопрос, по-прежнему тот же самый.
После он будет лежать, истекая кровью. Мухи будут пить его кровь, точно красный мед. А потом придут люди и вынесут его ногами вперед, и следователь посмотрит на него в морге и объявит, что он покончил с собой в припадке сумасшествия. А потом его зароют в черную яму, зароют, и он сгниет.
А кроме этого, будет что-нибудь еще? В мыслях, в вопросах не было ничего нового. И ответа по-прежнему не было.
В комнате становилось темно; краски пропадали, очертания предметов расплывались. Мольберт с портретом Майры черным силуэтом выделялся на фоне окна. Близкое и далекое сливались, делались неразличимыми, становились частью тьмы. Бледные сумерки за окном сгущались. Ребята пронзительно кричали, предаваясь играм под зелеными газовыми фонарями. Безрадостный, злобный смех девчонок издевался и призывал. Липиат протянул руку и дотронулся до револьвера.
Внизу, у наружной двери, раздался резкий стук. Он поднял голову, прислушался, уловил звук двух голосов, мужского и женского. Голос Майры он узнал сразу; второй голос, решил он, принадлежит, вероятно, Гамбрилу.
— Как ужасно, что есть люди, которые живут в подобных местах, — говорил Гамбрил. — Посмотрите на этих детей. Следовало бы карать по закону тех, кто производит детей на этой улице.
— Они всегда принимают меня за Гамельнского Крысолова, — сказала миссис Вивиш.
Липиат встал с постели и прокрался к окну. Ему было слышно все, что они говорили.
— Сомневаюсь, чтобы Липиат был дома. Света нет.
— Но у него плотные занавеси, — сказала миссис Вивиш, — и я знаю наверно, что стихи он пишет всегда в темноте. Может быть, он пишет стихи.
Гамбрил рассмеялся.
— Постучите еще, — сказала миссис Вивиш. — Поэты никогда не замечают ничего вокруг, знаете. А Казимир всегда поэт.
— II Poeta[138] — с большой буквы. Как д'Аннунцио в итальянских газетах, — сказал Гамбрил. — Вы знаете, что у д'Аннунцио есть книги, напечатанные на прорезиненной материи, специально для ванны? — Он еще раз постучал в дверь. — Я прочел это как-то на днях в «Corriere della sera».[139] Его любимое чтение в ванне — это «Цветочки Франциска Ассизского». Ав мыльнице у него лежит вечное перо со специальными чернилами, которые не боятся воды, так что он может, когда ему вздумается, добавить парочку своих собственных Fioretti.[140] Надо будет посоветовать это Казимиру.
Липиат стоял у окна, скрестив руки на груди, и слушал. Как легко они перебрасываются его жизнью, его сердцем, точно теннисным мячом! Он вспомнил все те случаи, когда он легкомысленно злословил о других людях. Его собственная особа всегда казалась при этих разговорах священной. В теории знаешь, что другие говорят о вас так же пренебрежительно, как вы сами говорите о них. На практике же этому трудно поверить.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});