Яцек Дукай - Лёд
— Знаю, Пелка, знаю. Но и то знаю, что мы не живем грехами родителей своих. Если бы все по ним наследовали с печатью греха первородного, то через несколько поколений на земле было бы царствие сатаны: всякое дитя к грехам прошлого прибавляло бы собственные грехи. Но ведь все наоборот, Пелка, не так все!
— Так оно же из-за меня, ради меня и за меня! — завыл Мефодий. — Из-за того, что живу!
— Что ж ты такого наделал?
— Я… Пять лет тому назад, пять лет был я подростком, что по снегу с собаками гонял, наказанье божье для матери с отцом, по лесам шатался, харч воровал, от работы отлынивал. Жили мы в Мрачнетове, деревне такой под лесом, что была поставлена по декрету канцлера Столыпина, еще перед лютами; отсюда, может, верст сто.
— И была Зима.
— Была Зима, и зимой это случилось, и я, дурак, пошел с ребятами в лес западни ставить, хотели шкурки продать, пару рублей заработать; а один парнишка бутыль сивухи взял, и еще кто-то… Упились все, на это уже никакой памяти нет, но упились и свалились спать там на ночь, а тут морозы пришли под сорок, ну мы в камень и… Говорят, будто я не жил.
— И что случилось?
— Да, ночью в Мрачнетово пришел Батюшка Мороз.
— Уже знали его?
— Нет. Только тут, ваше благородие, такое дело, что перед тем за неделю исправник прибыл в деревню и у старосты прибил апавещение такое про Батюшку Мороза с обещанием сотни рублей золотом тому, кто властям его сдаст. С большой фотографией.
— Ах!
— Сто рублей золотом для мужика! А он прибыл в самый трескучий мороз, то есть, в морозе, по морозу, на морозе. Голый был совсем, так сквозь метель и шел. Старик Госев его и спрашивает, зачем, мол, прибыл. Отец Мороз отвечает, что идет за черным Солнцем и чтоб больных ему давали, лечить станет, что можно еще излечить, болезнь вымораживать.
— Это он говорил?
— Говорил. Тогда еще. Да.
— В тысяча девятьсот девятнадцатом?
— Да. Только следует вам знать, что тогда он еще не во всем был Отец Мороз, как сегодня мне ведомо; и не помню даже, чтоб его тогда так называли. А что мне люди рассказали: что ходил, что садился, и по-живому говорил, что даже водку пил — только все как-то медленно и странными движениями, и что скрипел, и что снег и лед из него сыпался, и вообще — холодным был он сильно, коснуться невозможно, в избе не выдержать, сосульки до земли.
— И что? Говори, Мефодий.
Тот провел щекой по мираже-стеклу, словно кот, ласкающийся к… к морозу.
— И тут мать прибегает в отчаянии: спасай дитя мое! Померзли ребятишки насмерть! И в ноги ему падает, холодно, а и сама бы потащила. И куда собаки охотничьи повели — пошел он.
— И что?
— И живу, как видите.
— Что же он сделал?
— А кто ж его знает? Четверо нас было, упившихся-замерзших; одного тронули, отбивать от земли стали, так у него рука обледеневшая отвалилась, тело раскололось — так и оставили и за попом послали. А бабы уже Батюшку Мороза привели. А мы лежали там под деревьями, на мерзлоте голой… поначалу долго он с нами чего-то делал, в крови колупался, говорят, в сердца сосульки алые нам вымораживал… а потом взял и сошел с нами на Дороги Мамонтов.
…Три дня родители ждали, на образа молились; на четвертое утро вышел он из земли со мной и Петей. Вроде при всем сознании были; не помню. Только знаете, барин, живые, живые и здоровые. Одно только до смерти осталось: мороз в костях. Значит только, у Пети всего на пару дней, потому что заморозка не отпустила его, хоть тот льдом и камнями блевал, и черные сгустки из тела себе вынимал, и в огонь ложился; а вот я…
— Так ты, Пелка, по Дорогам Мамонтов ходил.
— Не знаю. Говорят, будто ходил. Наверняка ходил. Не помню.
— Не помнишь, только — замерзло.
— Ну да. Ага, а потом оно так: наутро сотские с десятниками, да исправников целая куча в Мрачнетово съехались и обстреливать Батюшку Мороза издалека стали, и как он, пулями побитый, они словно глину крушили, в землю бросался, в Дороги Мамонтов стекая, но опять же, медленно так, в морозе, на что его штыками, да дубьем, да косами, железяками всяческими били и секли, и коней на него напускали, и цепями рвали, Боже ж ты мой, и булыжники на него скидывали, и он так через всю деревню, и на целину, и в лес, и как-то так в землю занырнул, весь побитый.
…После чего заплатили моим отцу и матери сто рублей золотом.
— Ах!
Мефодий терся лицом по стеклу уже чуть ли не в каком-то трансе, стуча себе в грудь кулаком.
— А я живу! Я живу! Сто рублей за то, что спасителя выдали! Упаси Господь!
— Так ведь он тоже выжил, Отец Мороз, он жив.
Пелка стиснул синие губы.
— Прошел, может, месяц — но меня там уже не было, отослали меня родители к деду и бабке под Вышний Волочок — месяц, как я уехал, да и исправники давно уже отбыли, никто ничего ночью не видел, как он стал вымораживаться от колодца, к утру уже почти на ногах стоял, только на сей раз с ним нельзя было заговорить, и сам он уже не говорил людскими словами; и знаю я лишь то, что те, что с самого утра в сани уселись и из Мрачнетова убрались, те жизнь и сохранили; потому что когда уже туда жандармы прибыли через несколько дней, одну лишь мерзлоту застали — лед, лед, один лед, избы раскрыты, кривые, заснеженные, утварь вся в сосульках, скот в камень, и ни единой живой души, ни единого тела теплого. Только крест громадный из сосновых стволов замороженных посреди деревни стоит.
— Забрал их.
— Сами пошли.
— Всю деревню.
— И справедливо ведь, ваше благородие, справедливо — за зло, что на добро сотворено было.
— А ты…
— Я вашему благородию… я, ваше благородие… я…
— Другой еще бы мстил.
Пелка без памяти бил себя в худую грудь.
— Меня — меня тянет, меня печет, меня сжигает. Хотя бы словечко одно. Но от кого? От него? Ну, даже если бы и так — то ли он меня, то ли я его — что здесь прощать! Ваше благородие это понять может? Я не понимаю! — Он схватился за голову. — Ничего не понимаю! Совсем!
— Здесь нет никакого прощения, Пелка. Имеется один только стыд.
Замерзло.
Но не могло не возвращаться все время к горькой мысли: что же это за измаилово проклятие — сто рублей, тысяча, проданный мужичьем, которому он только добро принес, проданный родным сыном, выданный товарищем по работе, «истинным другом» — да что же это за проклятие измаилово! — разве в том лежит принцип «структурной постоянной характера», что людей, хочешь — не хочешь, друг против друга обращает, злость, гнев и отвращение в них пробуждает, к явному предательству в конце концов по причине какого-то таинственного магнетизма сердца приводя? То будет дикарь: руки его против всех, и руки всех — против него: и против братьев всех разобьет он свои шатры. Измаил, человек Правды, человек-абаас, живая теслектрическая динамо-машина, божественный аккумулятор тьмечи. Людьми с такими характерами можно восхищаться, даже любить всей душой, вот только жить с ними невозможно. Сложно даже сказать, где для них судьба хуже: в Лете, где они способны метаться только лишь между разными видами полулжи, или же здесь, в Зиме, в краю абсолюта. Так или иначе, не для жизни предназначены такие люди, не для жизни…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});