Гай Дойчер - Сквозь зеркало языка. Почему на других языках мир выглядит иначе
На самом деле грубые приближения, вроде «слегка похоже на Х» или «среднее между Y и Z» не дают представления о богатстве вкусов и ароматов, которые становятся доступны благодаря этой технологии. Вместо них наши потомки разработают богатый и подробный словарь, охватывающий весь спектр возможных вкусов и консистенций. Они изобретут особые названия для сотен различных областей этого спектра, не ограничиваясь немногими известными нам вкусами фруктов. А теперь представьте, что некая исследовательница-антрополог, специализирующаяся на первобытных культурах, снисходительно улыбается туземцам Силиконовой долины, чей образ жизни не продвинулся ни на килобайт дальше эпохи «Гугла» и чьи инструменты остались такими же примитивными, какими были в XXI веке. Она приносит с собой поднос с образцами вкусов, называемый «вкусовой тест Манселла». На нем есть образцы, представляющие все вкусовое пространство, 1024 маленьких фруктовых кубика, которые автоматически заново возникают на подносе в тот же момент, как их кто-нибудь возьмет. Она просит туземцев попробовать каждый из них и сказать ей название вкуса на их языке, и она изумляется ужасной бедности их фруктового словаря. Она не может понять, почему они так натужно описывают вкусовые образцы, почему все их абстрактные вкусовые понятия ограничиваются крайностями, такими как «сладкий» и «кислый», и почему все прочие описания, которые они все-таки выдавливают из себя, сводятся к «это слегка похоже на Х», где Х – название конкретного традиционного фрукта. Она начинает подозревать, что вкусовые сосочки туземцев еще не полностью развились. Но когда она тестирует туземцев, то устанавливает, что они вполне способны отличить любые кубики в ее образцах. С органами во рту тут явно все в порядке, но почему же так дефектен их словесный язык?
Давайте попробуем ей помочь. Предположим, вы один из этих туземцев, и она только что дала вам кубик, который на вкус не похож ни на что, что вы раньше пробовали. Однако что-то он вам смутно напоминает. Некоторое время вы стараетесь вспомнить, потом вас осеняет, что этот вкус немного похож на вкус лесной земляники, которую вы как-то ели в парижском ресторане, только этот кажется более интенсивным, раз в десять, и к нему примешиваются несколько других, которые вы не можете определить. И вот наконец вы говорите, очень неуверенно, что «это слегка похоже на землянику». Поскольку вы выглядите довольно сообразительным и четко мыслящим туземцем, исследовательница не удерживается от вопроса сверх теста: не кажется ли, мол, вам странным и неудобным, спрашивает она, что у вас нет точных слов для описания вкусов в земляничной области? Вы сообщаете ей, что единственное, что вы пробовали «из земляничной области», была земляника и что вас никогда не посещала мысль, что вкус земляники требует какого-то более общего или абстрактного названия, чем «вкус земляники». Она улыбается, недоумевая и не понимая вас.
Если вам это кажется абсурдом, то просто замените слово «вкус» на «цвет», и вы увидите, насколько точна аналогия. Мы не можем манипулировать вкусом и консистенцией фруктов, и нам приходится иметь дело не с систематизированным набором «насыщенных» (то есть чистых) вкусов, а лишь с несколькими случайными знакомыми нам фруктами. Поэтому мы не создали сложный словарь для описания всего спектра вкусов, без указания на конкретный фрукт. Подобным же образом люди из первобытных культур – как подметил Гладстон в самом начале дебатов о цвете – не имели возможности искусственно манипулировать цветами, и им не показывали упорядоченный набор насыщенных цветов, они видели только бессистемные и часто ненасыщенные цвета, предоставляемые природой. Поэтому они не создали сложного словаря для описания оттенков цвета. Мы не видим нужды разговаривать о вкусе персика в отрыве от конкретного объекта – персика. Они не видят нужды в разговорах о цвете конкретной рыбы, птицы или листка отдельно от этой рыбы, птицы или листка. Когда мы все-таки говорим о вкусе отдельно от конкретного фрукта, мы полагаемся на самые смутные противопоставления, вроде «сладкий» и «кислый». Когда они говорят о цвете, абстрагируясь от объекта, они полагаются на расплывчатые противоположности «белый/ светлый» и «черный/темный». Мы не находим ничего странного в применении «сладкого» к широкому спектру разных вкусов, и мы радостно говорим «сладкий, как манго», или «сладкий, как банан», или «сладкий, как арбуз». Они не считают странным применение слова «черный» к большому набору цветов и рады сказать «черный, как лист» или «черный, как море за рифами».
Короче, у нас есть продвинутый словарь цвета, но убогий словарь вкуса. Мы находим сложность первого и скудость второго одинаково естественными, но это лишь потому, что таковы условности культуры, в которой мы родились. Когда-нибудь другие люди, которые будут воспитываться в иных условиях, могут осудить наш вкусовой словарь как столь же неестественный и почти такой же до странности бедный, какой кажется нам цветовая система Гомера.
Триумф культуры
Теперь, когда вам несколько легче оценить власть культуры над понятиями языка, мы можем вернуться к нашей истории – как раз вовремя, чтобы стать свидетелями полного триумфа культуры в начале ХХ века. Ирония истории состоит в том, что, хотя сам Риверс оказался неспособен осознать всю мощь культуры, именно его работа в значительной мере обеспечила победу культуралистов. В конечном счете впечатление произвела не та вымученная интерпретация, которую Риверс дал собранным им фактам, а сила самих фактов. Его экспедиционные отчеты были настолько честны и подробны, что читатели могли разглядеть сами явления сквозь его аргументацию и сделать прямо противоположный вывод: островитяне видят синий и все остальные цвета так же ясно и ярко, как мы, а их невнятный цветовой словарь никак не связан с их зрением. В течение нескольких лет в Америке, где тогда формировался авангард антропологических исследований, вышло несколько авторитетных критических разборов работы Риверса.[134] Эти работы утвердили, наконец, в качестве общего мнения идею, что цветовое зрение одинаково развито у представителей всех рас и, видимо, не менялось в последние тысячелетия.
Возникшее единодушие подкрепили и успехи физики и биологии, обнажившие фундаментальные изъяны в теории Магнуса о продолжающемся совершенствовании цветового зрения. Модель Магнуса выглядела теперь как эмментальский сыр, состоящий в основном из дырок, и ее ламаркистская сущность была лишь одной из этих дыр. Другой дырой в этом сыре оказалась физика света, перевернутая в его модели аккурат вверх ногами (или, точнее, красным в фиолетовое). Магнус предполагал, что красный свет воспринимается легче всего, потому что у него самая высокая энергия. Но к 1900 году благодаря работам Вильгельма Вина и Макса Планка стало ясно, что в действительности длинноволновой красный свет имеет самую низкую энергию. В самом деле, красный свет – самый холодный: железный прут светится красным, пока он еще не очень горячий. Самые старые и холодные звезды светятся красным (красные карлики), в то время как по-настоящему горячие сияют голубым (голубые гиганты). Именно фиолетовая область спектра обладает высокой энергией, а ультрафиолет – еще более высокой, достаточной для повреждения кожи (как нам теперь постоянно напоминают). Мнение Магнуса, что чувствительность сетчатки к цвету возрастает непрерывно по ходу спектра, тоже оказалось заблуждением: как объясняется в приложении, наше восприятие цвета основано всего на трех разных типах клеток сетчатки (так называемых колбочек), и, судя по всему, развитие этих колбочек проходило не непрерывно, а дискретными скачками.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});