Рассказы - Поппи Брайт
Больше я не думал, что знаю что-то о любви.
Теперь я знал ее суть.
* * *
Я старался описать случившееся Кливу как можно точнее, и попросил нарисовать это для меня. Уловив суть, он выразил ее в любимых акварельных тонах — нежная серость пыли, знамя волос такое насыщенно-красное, что режет глаза. Он поставит картину в раму, и мы повесим ее на стену.
Работы Клива стали модными среди посетителей галереи, и он начал выставляться в центре города, а там меньше пяти тысяч за картину не платят. В «Blue Shell» мы стали работать на пол ставки. Когда у нас свободный вечер, мы добиваем последнюю упаковку «Dixie» и слушаем Сару Вон, Мингуса или Роберта Джонсона, а когда музыка замолкает, мы сидим и смотрим друг на друга, и тысячи секретов проносятся перед нашими глазами.
Я ненавижу смотреть в зеркало. Ненавижу замечать признаки старения. Ненавижу обвисшую кожу на шее и мешки под глазами. Но я знаю, как выглядели бы сейчас глаза Лии.
Иногда мы говорим о магии.
В жестоком древнем городе-миллионнике может развиваться магия.
Древность по американским стандартам не так уж стара. 200–300 лет максимум. Но я думаю о Новом Орлеане, городе, увязнувшем во времени, где вся религия развилась меньше чем за два столетия, и состряпана она из пыли с гаитянского кладбища, амулета из африканского кустарника, мерного стаканчика вина причастия и болотистых миазмов. Магия происходит там, где ей вздумается.
В большом переполненном городе каждый может создать собственную магию. Намеренно или нет. Магию, способную воплотить желания, место которым — в глубочайших недрах души. Этим желаниям нужно выдерживать отчаянные вытеснения, чтобы изо дня в день бороться за свое существование. И за отчаяньем, за жаждой хлеба или любви, за секретом искрящейся радости всего этого безумия, за всеми этими вещами может родиться что-то новое. Что-то, сотворенное дурными снами и потерянной любовью. Что-то, чьими агентами могут стать заброшенные места, забытые и ненужные вещи.
Устаревшая техника, ржавые зубцы… и стальные крюки, такие острые и блестящие. Машины заброшенного времени.
Любовь, которую больше никто не хочет.
Я поднялся на крышу дома Клива и посмотрел на город, размышляя о той силе, что ждет своего выхода из черной утробы. Задумавшись, кто еще войдет в эту доморощенную магию, я закричал, радуясь пустоте внутри себя.
И больше нигде я не видел столько миллионов огоньков… и столько пятен темноты.
Перевод: Элина Булгакова
Калькутта, властительница сил
Poppy Z. Brite, «Calcutta, Lord of Nerves», 1992
Я родился в больнице Северной Калькутты глухой индийской полночью незадолго до начала сезона муссонов. Над рекой Хугли, притоком великого Ганга, висел густой и влажный, как мокрый бархат, воздух, а пни баньянов вдоль дорога Верхний Читпур, покрытые фосфоресцирующими пятнами, светились, словно духи огня. Я был черным как ночь и почти не кричал. Мне кажется, я помню все это, ибо так и должно было быть.
Моя мать умерла при родах, и той же ночью больница сгорела дотла. (У меня нет причин связывать вместе эти два события; с другой стороны, нет причин и для обратного. Может быть, в сердце моей матери загорелось желание жить. А может быть, пожар раздувала ее ненависть ко мне, ничтожному, слабо попискивающему существу — причине ее смерти.) Из ревущего пламени меня вынесла сиделка и передала онемевшему от горя отцу. Он баюкал меня, глядя на огонь.
Мой отец был американцем. Пятью годами ранее он приехал в Калькутту по делам. Здесь он встретил мою мать и полюбил ее. Есть люди, которые никогда не сорвут цветок с клумбы, на которой он вырос. Отец не захотел увозить ее из этого прокаленного солнцем, пышного и нищего города, который ее взрастил. Город был частью ее экзотического образа. Так мой отец остался в Калькутте. Теперь его любимый цветок завял и умер. Отец прижимался потрескавшимися губами к мягким волосикам у меня на голове и плакал. Я помню, как впервые открыл глаза. Огонь высушил влагу, глаза давило и жгло, но я смотрел на рвущийся в небо столб дыма. Ночное небо, подсвеченное пламенем, было дымчато-розовым, как будто в нем смешались кровь и молоко.
Молока для меня не было, и я сосал из пластиковой соски противную детскую смесь с химическим привкусом. Больничный морг находился в подвале и не пострадал от огня. Моя мать лежала там на холодном металлическом столе, ее заскорузлая от смертного пота сорочка скрывала окровавленные промежность и бедра. Ее мертвые глаза были устремлены сквозь обгоревший остов здания в молочно-кровавое небо, и пепел оседал у нее на зрачках.
Мы с отцом уехали в Америку до начала дождей. Без моей матери Калькутта вновь превратилась в то, чем она и была, — в омерзительную дыру, гигантскую площадку для сжигания трупов — по крайней мере, так считал мой отец. В Америке он мог не бояться отпускать меня в школу или в кино, в спортзал или в бойскаутские походы, будучи уверенным, что кто-нибудь всегда позаботится обо мне, да я и сам не пропаду. Там не было тагов,[9] которые могли перерезать вам глотку, перед этим задушив и ограбив, не было гундасов,[10] продававших кости своих жертв на удобрения. Не бродили повсюду коровы, поливая улицы своей священной вонючей мочой. Мой отец мог со спокойным сердцем доверить меня благословенной Америке, сам оставаясь у себя в спальне, где он опускал шторы и пил виски до тех пор, пока не напивался до отупения; тогда его горе хоть на время теряло свою остроту. Он был из тех людей, что любят раз в жизни, они фаталисты и знают с болезненной ясностью, что неизбежно придет день, когда они лишатся своей любви. Когда же этот день наступает, они едва ли бывают удивлены.
Особенно много выпив, он начинал вспоминать Калькутту. Мой юный американский разум отказывался воспринимать этот город. Мне нравились гамбургеры, пицца и кондиционеры, неограниченная, неразборчивая любовь, что щедро изливалась на меня с экрана телевизора. Но моя индийская душа рвалась в Калькутту. Мне было уже восемнадцать, когда отец в конце концов не сумел выйти из своего последнего запоя. Я вернулся в город, где столь несчастливо родился, как только сумел собрать денег на авиабилет.
Ха, Калькутта, скажете