Лариса Романовская - Вторая смена
– Ерунда, ну выкрутимся как-нибудь…
– Жень, ну что ты хоронишь-то меня раньше времени? Я еще на своем месте.
Может, пообещать ему помощь для бодрости духа? Эффект плацебо хорошо срабатывает.
– Я сегодня Контрибуцию еще гляну… и Несоответствия. Это вроде Трудового кодекса вашего пополам с Гражданским. По ходу дела, можно кое-что забацать. В рамках закона, естественно! – Я начинаю теребить обручальное кольцо. Как напялила его вчера днем перед походом к Анькиной учительнице, так и не сняла. А оно как родное сидит, словно я его взаправду уже лет десять ношу.
– Спасибо, не нужно. – Артем мотает башкой. Ой, а у него седой волосок сбоку, надо же…
– Ну конечно, справишься. Темочка, у тебя все будет…
– Жень, ты так хвостом метешь, будто с этим своим ночью не только собак гоняла…
– С каким еще своим?! – Кажется, у нас тут все-таки будет ссора. Такая, вполне семейная, из тех, что я глушу по три десятка за обход. – Фонька меня вообще за женщину не держит, хочешь, сам у него спроси!
Блямммм! Моя возмущенная речь прерывается домофонным гулом. Темка отстраняется. Я смотрю, как вспыхивает белым экранчик видеокамеры. Морды в ней всегда видны очень криво. Выпячивается там все, прямо как отражение в самоваре. Но эту шальную рожу не узнать нельзя:
– Дуська, ты заснула? Я стою, загибаюсь без твоей любви и ласки, а ты…
Он не только подошел к домофону с воздушным шариком наперевес, но и какую-то левую палку превратил в букет лилий – кажется, они прямо сквозь экран пахнут.
– Душа моя, ну снизойди же вниз! Я тут пылаю, практически!
– Не держит, значит… за женщину? – рычит за моей спиной муж. Он снова подносит руки к ушам – в них уже нарастает обусловленный заклятием глухоты звон. Лицо у Темки стало напряженным на пару секунд раньше.
К вечеру у меня идет кругом голова, отваливаются ноги и опускаются руки. Потому что Анька, разумеется, ни в каких вещах у папы не рылась и в мою спальню без спроса в жизни не входила. А я, зараза такая, ей не верю. Ни на грош.
– Чего ты опять цепляешься?
– Что ты искала? Это важно, Аня. Я не буду ругаться, честно.
– Почему ты мне не веришь? – Анька очень жалобно всхлипывает. Прямо талантливо.
– Потому что ты врешь. – Я не педагог ни разу. Я сейчас как-то больше на гестаповца похожа: – Ань, я ведь все равно узнаю. Залезу к тебе в память, посмотрю…
На то, чтобы выкорчевать из Анькиных мозгов нужное воспоминание, сил уйдет как на три бытовухи. И на пару профилактик суицида. А там может быть пустышка.
– Все равно узнаю, поняла? – Сажусь на край стола, цапаю Аньку пальцами за щеку. Маникюр у меня обветшалый, но ногти острые. Неаккуратно. – Ну?
– Я ничего не брала… – У Аньки на шее выступают следы от декабрьских камней.
– Анька, прости? Хорошо? Я не хочу, чтобы тебе было больно, просто мне вправду надо знать. – Моя ладонь остается на месте. Хотя и дергается, как под током.
– Руки убери от меня! Мне неприятно! Ну чего ты лезешь! – Анька выскакивает из-за стола. Но, вместо того чтобы убежать и где-нибудь спрятаться, нашаривает под родной «принцессиной» кроватью тапки с розовыми помпонами. Маловаты ей, кстати. Надо будет новые купить.
– Ань, я не буду спрашивать, зачем тебе это нужно. Хотя имею право. Просто покажи и…
– А я не буду! У меня из-за тебя не получается ничего никогда!
– Хватит уже кривляться, овца малолетняя!
Я знаю, что неправа, но у меня тоже уже не получается ничего хорошего… Я устала быть виноватой. И мне надоело, что меня не любят. Это кому угодно надоест!
– Вот мама свою тайну рассказала, а вы потом ее убили! А я не хочу!
– Дура ты! Никто твою маму не… Она по-другому погибла, Ань. Не из-за секретов, ошиблась сильно, по работе.
– Вот я тоже ошибусь, и ты меня убьешь!
Анька стискивает кулаки и кряхтит от гнева. И при этом еще лицо пробует закрыть этими своими сжатыми ручонками. Это ж надо было так с ребенком поговорить, ювелирно и аккуратно! А главное – по душам!
Я больше не пристаю. Рано или поздно Анька обязательно расколется. Или проколется. И конечно же, меня простит – просто не сразу. Мне очень хочется свалить из нашей квартиры. Будто здесь то ли труп неучтенный припрятан, то ли радиация, то ли… ну как будто ртуть разлилась. Прямо чувствую, как воздух дрожит. Может, это и вправду аргумент просроченный?! И он не только меня жрет, но и Аньку?
– Аня, я пошла по делам. Вернусь через час. Если что – звони на мобильник. Или папе напиши. Хорошо?
Вроде Анька сейчас у кровати стояла. А теперь-то где?
– Хорошо… – Она забилась в щель между оборчатой кроватью и креслом, на котором сидит Темчик, когда укладывает ее спать.
Пока иду через двор к стоянке, вокруг вяло трепещут невеселые мысли и бодро вьются апрельские запахи. Все вперемешку – прошлогодние темные листья на газоне, масляная краска на приземистой оградке палисадника, размокший мел на асфальтовом пятачке у четвертого подъезда. Надо же, девчонки до сих пор всякие скакательные игры любят. «Классики» вечны.
От разворошенной клумбы тянет теплым хлебом, от обрезанных тополиных верхушек – лесопилкой и новосельем. Во дворе весна. А на территории гаражей, сразу за шлагбаумом – зима. Хоть и пришибленная, уплотненная. Остатки сугробов зловеще темнеют по углам. Длинные сырые тени отскакивают от стен. Здесь даже руки зябнут как-то по-особенному.
Сейчас я себе напоминаю не то воровку, не то угонщицу. Как тут замок открывается? Хорошо, лампочка сама зажглась: она, похоже, на шевеление дверцы закодирована. Или замкнута? Я в электричестве никогда ничего не понимала.
Нужная коробка, естественно, находится в самом дальнем углу. Среди дюжины таких же картонных сиротинушек. Там, под неровными надписями «мое!», «хрупкое» и «на память» покоятся кусочки предыдущих жизней. Немножко дневничков и стишков, завернутых для надежности в целлофан, горстка старых флакончиков, в которых даже тени духов не осталось, сотни две открыток и фотокарточек – тоже утрамбованных, упакованных, упокоенных. Старые записные книжки, древние сценарии, слепые машинописные копии того, что некогда считалось крамольным, а теперь всего лишь стало популярным.
Выбросить такое рука не поднимается. А держать на видном месте бессмысленно. Вот и кочуют эти бумажные, тряпичные и стеклянные эмигранты из одной жизни в другую, с квартиры на квартиру. Среди них – кособокая коробка из-под банок с болгарскими консервами. На ней синеет полусведенной татуировкой штамп ОТК. Судя по нему, срок годности у того, что хранится внутри, должен был истечь на заре перестройки. И истек бы, если бы не мелкое ведьмовство, спасающее вещи от плесени и забытья.
Там должны быть конспекты с методичками, учебниками и шпаргалками. Что ж тогда она такая тяжелая, эта моя драгоценная коробка? Я не выдерживаю. Волоку свою добычу поближе к лампочке и начинаю распутывать узлы шершавой бечевки, отдирать синие полоски изоленты, выгребать окаменевшие стружки апельсиновых корок, сунутых, чтобы драгоценную макулатуру не сожрала банальная мирская моль. На все уходит четыре минуты. А на пятой у меня кончается воздух и способность ориентироваться в пространстве.
Среди плотно спрессованных тетрадных листов, пожелтевших до лимонности методичек, киношных и пригласительных билетов, записок, которые строчатся посреди скучной пары деноминированных купюр, которые после реформы сорок седьмого года стали значить в десять раз меньше… Среди этого стандартного студенческого барахла я нахожу носки. Обычные, ко́товой шерсти, домашней вязки. Кто-то из наших привез в шварцевскую общагу, а я выменяла.
Темно-красные носки самого ходового мужского размера. Того, который был у моего мужа Сани. Был бы, если бы не война. Я еще до собственной смерти успела извещение на Саню получить и потом тоже понимала, что никаких шансов, что «без вести» в народном ополчении – почти наверняка насмерть. А все равно ждала. Носки ему купила.
– Ох ты ж мамочки…
Сижу, прислонившись к холодной стене гаража, шепчу и ругаюсь, вытираю зареванные щеки носками и прошу прощения. То ли у самой себя, обещавшей творить добро и только добро, а сегодня чуть не загнобившей беззащитного ребенка. То ли все-таки у покойного мужа Сани, которого я любила больше всех за все мои жизни и готова была взять в ученики, да только вот война проклятая помешала. У меня его снимок всегда был на видном месте, хоть на тумбочке, хоть в серванте, хоть на стенке вместо иконы. Но на вопрос «Кто это?» я мирским гостям врала. «Брат старший», «папа», «дедушка». А в следующей жизни придется говорить, что Саня – это мой прадед. Если доживу, конечно…
И вот тут, по всем законам театрального жанра, свет в гараже гаснет. Сперва мигает – двумя тусклыми всполохами, – а потом вырубается с концами. Неплотно прикрытые дверцы распахиваются с визгливым, скулящим звуком. Неужели Темчик их смазать не может? Я бы точно спятила, такой вой каждое утро и каждый вечер слушать. А, он же глухой у нас, опять я забыла!