Простой сборник - Алексей Летуновский
Я связался с этой девушкой и в действительности убедился, что зовут ее Олей, как когда-то звали мою маму, пока она не отдала треть своей жизни медицине. И действительно убедился, что Оля училась в Москве на медика, а теперь живет у холодного пахнущего кислой смолой моря, и не против вписать меня на пару недель.
Однако пробыл я у Оли дольше, чем планировал. А я вообще ничего не планировал. Добравшись в город В. в марте на ржавых попутках, имея в рюкзаке лишь ключи, сменные носки, пустую бутылку из-под яблочного сидра, выпитого когда-то на Урале, и томик Серцедера, я прожил в однушке, доставшейся Оле от скончавшихся от скуки родителей, как минимум до майских штормов, среди которых мы безустанно курили на балконе махорку, среди которых я чувствовал себя больным самураем Токосамой, среди которых Оля возмущалась дорогим купальникам неестественных апельсиновых раскрасов.
И поначалу мы жили вполне мирно. Оля неофициально подрабатывала в местном караоке-центре звукооператором, я старался помогать ей по квартире, точнее сказать, четыре раза переставил розетки в комнате и кухне, пару раз почистил газовую плиту содовым порошком. Только вот к морю за всю весну так и не выбрался ни разу. Город В. хоть и был с виду маленьким, принципиально провинциальным, но был еще и неудачным, злым и неприятельски капризным, что ли. В воздухе улавливались крики чаек, запах их испражнений, смешанных с кислыми водорослями. Потому я ощущал себя у моря, даже если бы его не было на самом деле, не существовало бы, я все равно ощущал себя рядом с ним. К тому же, береговая линия, по словам Оли, была закрыта двухметровым забором, сквозь который слышался треск грузовых портовых кранов, сопенье стальных судов, лакомившихся бетонной крошкой цеховых площадок. Одним вечером, я решил удостовериться в этом и пошел в сторону, где могла, по моим представлениям, дышать гуща темной холодной воды, но быстро потерялся в палитре пятиэтажных построек, налепленных друг на друга, словно трава и деревья в школьных аппликациях. Потерялся и решил отложить поход до лучших, может быть, более теплых времен.
По вечерам мы лежали в Олиной кровати и взахлеб смотрели японские фильмы о бедах старого света. Я, бывало, срывался на середине второго или третьего фильмов и ловил себя на мысли, что стремлюсь к ней приставать и приставал. Она не противилась моим ласкам, послушно проявляла ответную близость. Мне не хотелось ни навязываться к ней, ни привязываться. В конце концов, мы были простыми соседями, связанными друг с другом таким же личностным отчуждением, каким связаны два окурка в одной пепельнице. Когда Оля собиралась на смену, я читал ей отрывки из Серцедера, предлагал их к обсуждению. Мы начинали долго спорить, она приводила в пример ранние работы Шукшина, его потуги к национальной петрофилии. Мы сходились во мнении, что нынешнее тысячелетие спокойно обойдется без новых веяний в литературе. А любое занятие прозой такое же несчастное и пустое, как жизнь кухонного алоэ. В таких рассуждениях она забывала про работу, шла курить на балкон, а потом ложилась спать. Я ложился рядом и наслаждался ее запахом. Запахом тетрадных листов и жженой лаванды.
А в июле Оля уехала в Чечню, повидать старого знакомого Вагифа, с которым училась в Москве на медика, который в то время жил в Грозном. Вагиф похож на расплавленный на грязной от вчерашней жареной картошки сковороде сыр голландский, говорила она.
Оля рассказывала, что родители умерли во время ее столичной учебы, что им было невыносимо без дочери, что они попросту сдались.
Я стал ощущать что-то похожее, во время ее отсутствия меня не тянуло ни к неизведанным фильмам, ни к махорке, ни к путным размышлениям. Перечитывать Серцедера казалось с каждым разом все глупой и пустой затеей, к литературе вообще появилось стойкое отвращение. В одни дни казалось, что я смогу собрать все свои переживания в кулак и написать об Оле рассказ, и даже слова, обычно выделяемые с горькой слюной, выстраивались в складную прозу; в другие дни мне вообще не хотелось ничего писать, наброски выглядели безобразно пресными и, казалось, любой человек, занимающийся мирской жизнью, способен выразить прозу более ярко, или просто так же. В итоге я выбросил все черновики и пообещал себе никогда не садиться за стол, или забираться под подоконник, в надежде что-то написать Я решил, что все слова слепы, что ни одно из слов не сможет рассказать об Оле. Меня трясло от тоски, но я не хотел видеть перед собой пелену зачатка прозы.
Лучше заниматься мирской жизнью, – думал я. Лучше вообще ничем не заниматься, чем пьянеть от слепых слов, – думал я. Пусть Оля останется внутри со мной, не нужно ее опошлять бессмысленными занятиями.
Так к лету я и дошел до забора, скрывавшего береговую линию города В., правда, дошел с четвертого раза. Стена на самом деле существовала, я верил в Олины слова, хотя где-то далеко внутри за диафрагмой некое воспаление хотело знать, что нет стены, что Оля лишь возбуждает меня своими рассказами, что нет стены, что берег есть, и за ним стелется великолепная черная гладь.
Стена была обклеена объявлениями о работе в порту и, чтобы совсем забыться, я стал работать в портовой столовой. Надеялся ли я таким образом увидеть наконец море, хоть прищурившись, хоть сквозь необъяснимую боль увидеть? Отчасти, да. Но столовая представляла собой закрытое прямоугольное помещение с потным от рабочих душком.
Не знаю, сколько проработал в том месте. Не считал и не стану считать сейчас. Стоя на раздаче котлет, супов, выполняя бесконечные накладывающие и выдающие обязанности, многого не насчитаешь. В некоторые дни я заглядывал в глаза голодным рабочим, ожидая увидеть спасительные блики моря, но их глаза лишь ревели страшным и горячим черным зноем. Казалось, рабочие тоже тоскуют по Оле, как тосковал и я. Да что уж там. Казалось, весь город, маленький город В. тоскует по ней, а я – всего-то соучастник глобальной тоски.
В той столовой я познакомился с мясником-Матвеем, блондином невысокого роста с кучей проблем на лице. Он был ярым вегетарианцем, но обожал резать плоть. Я часто слушал его рассказы