Лев Вершинин - Двое у подножия Вечности
— Попроси Его! — серебристый звон бьет в виски.
— Я?! — не веря, прошептал Ульджай.
Заколебалось облако сильнее, стало шире и прозрачней, а в середине вовсе растаяла тьма. Вместо облака — бело-желтый пламенный круг в черной рамке. И в центре его увидел Ульджай отца; мерцая, сидел Саин-бахши, поджав ноги, и глядел прямо в лицо сыну с нежностью, верой и неизмеримой тоской.
— Возьми город, Ульджай… Там, в храме урусов, спит часть Его, способная услышать; обратись — Он будет разбужен, сынок. Пусть придет вернуть справедливости силу…
Родной голос, самый добрый из всех голосов!
— Я не смогу!
— Ты сможешь, мальчик мой.
— Но почему — я?
— Потому что — меркит, — докатилось до самого сердца.
Одно лишь мгновение не мог осмыслить услышанное Ульджай. И понял: да! только он, больше никто. Ибо нет под луной народа меркэ, изведен беспощадно — и это несправедливо! такого не бывало, пока не явились Чужие, смущая людей, — и разве не порождением Чужих был кровопроливец Чингис, убивавший ради наслаждения?..
— Да, — кивает Саин-бахши; сияние, исходящее от него, постепенно бледнеет, уступая место натиску утра. — Я и ты, ты и я, два осколка беды; неспроста свела нас судьба, для великого дела привела в урусские леса. Верни справедливости силу, сынок…
Тусклее и тусклее мерцание над ворохом шкур.
Каменеют скулы Ульджая.
— Я мечтал о белой кошме для тебя, — шепот все тише. — Я был глуп, пока жил. Ради ясного огня и прозрачной воды, ради мертвой родни и живущих людей ты сделаешь это, Ульджай!
Чуть усилилось желто-белое свечение.
И погасло вмиг.
— Отец!
Одним махом перепрыгнул жаровню ноян. Рыча, разбросал шкуры. Пусто. Исчез отец. Навсегда исчез, без следа. Только маленький треснутый бубен запутался в мехах да пригоршня черного праха рассыпалась по войлоку, и сизый дымок исходит от нее, сразу же и растворяясь в окрепшем утреннем свете.
А за войлоком шумит проснувшийся табор. Суетятся чериги, перекликаются, издали летит стук топоров — пленники подравнивают последние бревна, чтобы красив был погребальный костер. И визжат десятники, поторапливая ленивцев.
Луч солнца, прыгнув сквозь тоно, упал на угли, обесцветив жар.
Погожий будет день. Хороший для отступленья.
«Ты возьмешь город», — сказал отец. Но приказ об уходе дан, и чериги уже свертывают палатки. Что решено хуралом, не отменить. И что скажут нояны?
«Верни справедливости силу», — сказал отец. И меркитская кровь кипит в жилах, взывая: отомсти!.. и разве мщение злым не есть справедливость?.. и достойно ли верности гнилое семя Чингиса?..
Но что скажут нояны?
Медленная, не освещающая лица улыбка возникает на губах.
Ульджай знает, что следует делать.
Знание возникает само по себе, озарением. Отныне и впредь не нужно ему ни подсказок, ни советов; единственным советчиком своим будет он сам, ибо отец ушел навсегда, а больше некому верить.
Хлопок в ладоши.
Откинув полог, у порога замирает кебтэул. За спиной его — яркое синее небо, прошитое солнечным блеском.
Да, ясный будет день. Наилучший для приступа.
— Джаун-у-нояна Тохту ко мне, — говорит Ульджай.
Хороший чериг — послушный чериг; плох тот ноян, что снисходит к нуждам сабельного мяса. Но ежели воля нояна совпадает с пожеланием черига — это вдвойне хорошо.
Ночная гроза погасила беседы у костров. Воины забились в палатки, и никто не выходил скрасить одиночество караулов; зябко ежась, горбились стражи у медленно грызущих ветви огней. Духи леса глядели из тьмы и торжествовали; теперь с этим согласились все, даже уйгуры, слева направо крестящие грудь, и таумены, пять раз в день кланяющиеся югу. Даже храбрейшие мэнгу стучали зубами, шепча заклинания, а среди остальных, от палатки к палатке, ползли шепота, и руки черигов то и дело касались роговых рукоятей.
Решение ноян-хурала упредило бунт.
А с рассветом Синева подтвердила, что нояны не ошибаются никогда. Впервые за много дней на небе не было туч, желтый динар солнца сверкал среди голубых шелков, припекая обнаженные головы, и мороз смягчился, став почти незаметным. Это было несомненным знамением, и ему надлежало внять…
Вот почему чериги не просто подчинялись приказам, но шевелились вдвое быстрее обычного. С шутками и смехом убирали палатки, проверяли упряжь, складывали в сани скатанные войлоки. И даже павшие богатуры, тремя длинными рядами уложенные вдоль берега, выглядели как-то особенно торжественно и умиротворенно, словно радовались за уходящих из этих гиблых мест товарищей.
Те, кто пал, не будут в обиде, неподалеку от них, с края табора, у самой кромки твердой воды, рос деревянный сруб, заполненный хворостом: пленные урусы еще с вечера заготовили бревна, и теперь их осталось только уложить в положенном порядке. Общая радость захватила даже пленных, они работали споро и согласно, не вынуждая надзирающих применить плети, и пробегающие мимо чериги награждали урусов одобрительным цоканьем языков.
Впрочем, каждый знал свое место и свой труд, а единственным праздно сидящим на весь табор был бритоголовый алмыс, уже второй день не отходящий от саней с телом чжурчжэ-сэчена. Косица на затылке его обвисла, голова склонилась, и сам он уже не казался таким грозным. Чериги проходили мимо него не сторонясь. Конечно, он оставался непонятен, но лесные духи много страшней, а он в эти жуткие дни был вместе с черигами, его видели плачущим, а можно ли опасаться того, кто не сумел скрыть слезу? Воины признали алмыса своим, они кивали ему и приветливо улыбались…
Но что было Лю Гану до варваров?
Суть жизни и смысл ее лежали в санях, плотно укутанные в шелк; закоченевшее тельце было плоским, и холмик под золоченым покрывалом никак нельзя было связать с Учителем. Но это был он, верней — бренная оболочка его, иссушенная старостью, а чистая душа удалилась в пределы Яшмовых Струй и ныне предается размышлениям там, в тени ив, у вечно журчащего источника. Поэтому и самому Лю немногое осталось завершить под лживым небом временного мира, в диком краю, где деревья непристойно устремляются ввысь, а неучтивые жители обросли безобразными мохнатыми бородами…
Лю чуть кивнул, поощряя умную мысль.
Оболочку, покинутую Учителем, несомненно, следует возвратить в стан варварского князя; там в большом шатре остались свитки, и бесценные приборы, и — главное! — статуэтка небесной танцовщицы, особо любимая Наставником Мао; Учитель безмерно дорожил ею, ибо это была первая награда его за первую в жизни победу. Сам Сын Неба, великий хуанди note 75, вручил знак признательности молодому полководцу, и Наставник любил вспоминать в подробностях о том незабываемом дне, когда сановники в алых одеждах, и сановники в синих одеждах, и даже принцы крови в одеяниях желтых рукоплескали ему. Разумеется, все это, а в первую очередь — статуэтку, необходимо пристойно похоронить вместе с дряхлой обителью ушедшей души; ведь если Наставник получит любимые вещи — еще одна дельная мысль! — то будет рад, а если не сможет получить, то огорчится.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});