Лев Вершинин - Двое у подножия Вечности
— Халар нишик? note 40 — крикнул на всякий случай.
— Айбэт, ипташ! note 41 — донеслось в ответ.
…И еще одна удача, третья по счету: кипчак в карауле стоял, не иного языка поганец. А уж кипчаков-то Бушку не то что видывать доводилось — даже и дружбу водил, когда в Киев при купцах ходил с обозами.
Опять тишина. Татарин оглушенный шевельнулся, глаза распахнул; прорезались щелки — и округлились: урусская борода коснулась лица.
— Тсс… — коснулся губ Кудрявчик и по горлу ладонью повел. Мигнул татарин: все понял. Ни звука не издал, только на лбу, хоть и морозно, пот выскочил с горошину. А Кудрявчик дальше ведет: руку скрючил, пальцами шевелит, свертывает по-всякому. Хитрая речь, охотничья; хоть и беззвучна, а степняку да лесовику ясна.
«Сам понимаешь, паря, не быть тебе живу, а скажешь нужное, так и помрешь легко, как уснешь, а взвоешь, так хоть и погибнем, а допрежь того такую муку тебе учиним, что пусть и жив останешься, а у своих же попросишь убиения; ясно ли?..»
Не так складно пальцы говорят, как языком бы вышло, а — понятно все. Даже отсвет костровых бликов не смог скрыть сизой бледности на круглой морде; пот еще круче стал, сплошь взмокли волосы. Но — кивок. Одними глазами только да шевеленьем пальцев, чуть приотпущенных Кудрявчиком, поведал поганый: есть урус, жив, в большом шатре, ближе ко льду…
Сглотнул. Закрыв глаза, голову откинул, ожидая милости.
Долго ждать и не заставили.
Осторожно подсадил Кудрявчик мертвого, наклонил чуть — не упал бы до времени; Бушок копье к плечу прислонил и рухнул в снег, снова слился с белым, как не было. Пустым-пусто на пороше, и сидит сторож, притомившись…
— Э, ипташ! — от соседнего костра.
— Айбэт, айбэт…
…Великое дело — почин; дальше без задержек пошло. От внешних костров к берегу прокрались бесшумно, растворившись в белизне сугробов, обрывках огня и клочьях тьмы. Лишь единожды встрепенулся было часовой у палатки — себе же на беду: прыгнул Бушок, ткнул коротко и снова в снег нырнул; татарин только охнул чуть слышно и остался сидеть, разве что руки опустил. Утром только увидят и поймут поганцы: окоченел уже парень, а после под левой лопаткою и дырочка сыщется, вовсе не заметная на тулупе. Страшное дело — свиное шило в умелой руке…
Мороками note 42 проползли к большому шатру. Как раз выходил оттуда молодой татарин в волчьей шапке; знакомец! — не раз гарцевал под стенами, кулаком грозил. Долетела невнятная речь с провизгом, смиренно побубнили караульщики, и расплылся ирод во тьме. Эх, жаль, не по его душу пришли!
Заползли к шатру с изнанки, от реки.
— Режь, Кудрявчик…
Нож мягко проткнул войлок, пошел вниз бесшумно; пахнуло из щели спертым теплом немытых тел и мясного варева. Заглянув, увидели: он, боярин, на овчине лежит, руки вытянуты, лик заострился, дыханье рваное. Не зря, выходит, не выводили сегодня к стенам: покойника как поднять? А рядом — татарище седой; тряпицу окунает в мису глиняную и духмяным отваром страдальцу лоб вытирает. Вот отставил, бубен взял; загудела кожа, отозвалась низким гудом, звякнули бирюльки медные… и задышал боярин ровнее.
— Слышь, Саньк, — одними губами, — не тронь старого, а?
— Тсс… Что так?
— Лекарь, вишь, Санька, ну? Оглушим — и хватит…
— Жалко поганого что ль?
— Угу. Меньшого мово такой вот, лесной, в язву сберег…
Скривился Бушок, как кислицу сжевал. Но не спор же тут затевать о пустяке, да еще средь ворожьего табора. Кивнул.
— Лады. Пошли что ль?
— Айда, Бушок…
…И два ангела в одеяниях светлых, подхватив под руки, повели боярина дорогой, колышущейся в радужном мареве, и освещали путь факелы всех радостей людских: белый факел веры, и синий факел надежды, и алый факел любви. Шли ангелы, как плыли, лишь едва касаясь одеждами мерцания небесного, влача пушистые перья крутых крыл в переливах надмирного блеска, и несказанно величавы были они. А ведь миг назад плыла кругом лишь мгла черная, источая смрад, и гнусный пар выедал очи… но вдруг блеснул луч, маня; потянулся к нему Михайла Якимыч, вырываясь из гнуси, — и мириадами зарниц рассекло тьму, и воссиял в ослепительном зареве невиданный мир; покачнулся боярин — но двое воинов Божьих уж тут как тут: встали обочь и, утвердив на ногах, не позволили упасть…
«Помер я», — догадался Михайла и обрадовался.
Пришла наконец смертушка, милая избавительница! Ждал ее, звал, бранил неторопливую, молил прийти и забрать из мучений жутких, непредставимых, разуму неподвластных. Уже ведь и не помнил о гордости, кричал и выл под стенами, сгибаясь от ударов; не от страданий плакал, когда с козинецких валов летели стрелы, — оттого, что видел: не долетят. И впадал в беспамятство, и вновь приходил в себя среди угрюмой толпы полоняников, скучившихся на снегу. А когда совсем было помер, так очнулся в шатре и горестно сознал: опять не выпало удачи. Твердые умелые пальцы седого душегуба мяли тело, терли-растирали, иголками кололи, силой вливали в рот травяной отвар — и заставили-таки выжить, вернуться с полпути.
А зачем, зачем? Для новой боли, для лютой боли — никак иначе…
Поняв, что жив, заметался в отчаянии боярин, опрокинулся в смрад и мерзость небытия, утратил сознание. И клубилось вокруг смоляное да белесое ничто и шелестело гадко, утягивая будто в болото; безумием было это — но и на безумие согласился бы Михайла Якимыч, лишь бы не видеть более морды татарские, чтобы не подхватывали нехристи, не тащили вновь по снегу под стены города — мучить напоказ упрямым осадникам…
Но всему свой предел назначен. Превысила мука меру, и свершилось: распахнулись златые двери, грянули струны серебряные, и пошел мученик в заветную даль; легко тело, совсем невесомо, в каждой жилочке радость играет…
Привели ангелы в высокий покой, усадили.
Поднял глаза Михайла Якимыч — потолка не увидел: затянута высь легким облаком, словно пухом лебяжьим. Осмотрелся кругом — не различил стен; заревым пламенем ясного утра заткана даль. И повеяло свежестью росной в лицо, когда присел рядом некто неявный. Присел и спросил:
— Отчего страдаешь, сын мой любимый?
Был ли голос, не было ль? и голос ли то вообще? — а только полыхнули ярче прежнего зори рассветные, теплым румянцем выкрасили горнюю кисею. Малиновый звон рассыпался в сиянии и истончился, мерцая, и стих…
Хотел было боярин заплакать о муке телесной, о страданиях нестерпимых, но опомнился: что его мука пред той, крестной?.. да и где она? — сгинула, ушла, забыта; и не помнит ее тело, полное чистых сил…
Совсем иное сорвалось с уст — то, о чем и не мыслил николи:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});