Андрей Уланов - Автоматная баллада.
Не люблю я рассветы. Здоровой такой, крепкой нелюбовью. Рассвет — это проникающая во все щели и прочие отверстия механизма сырость, особенно же неприятные ощущения возникают в стволе. Это — туман, уменьшающий доступную мне дистанцию стрельбы до уверенно–пистолетной. Это — красные, то и дело норовящие закрыться глаза стрелка, и его же задубевшие от холода пальцы! Б–р–р… как вспомню один случай… гвозди в бетон забивать такими пальцами, а не за спуск хвататься! Крупных змей я тоже не люблю. Их мелких сородичей при надлежащей сноровке удается двумя–тремя пулями разрубить напополам, а вот с более крупными гадами, вроде попытавшегося поцеловать Серегу питона, этот фокус не получается. В такого можно весь рожок высадить — и все равно ждать устанешь, пока гадина наконец соизволит издохнуть. Так что я был весьма благодарен Анне, точнее, ее катане, успешно проявившей себя в роли гильотины для данного пресмыкающегося. Пусть иногда, редко, но все же эти остро заточенные железяки бывают полезны даже нам, высшей ступени оружейной эволюции. В отличие от крупных змей, из которых даже жира для смазки толкового не вытопишь. Хотя… змей можно жрать. Не мне, понятное дело, — людям. — Ты уверен, что дым никто не заметит? — это был уже третий по счету подобный вопрос за утро и второй — от Анны. Странно… была б ночью стрельба, эту избирательную глухоту еще можно было бы обосновать, а так… — Уверен, — буркнул Шемяка. — Тристапудово. Он все еще злился — главным образом на себя, — хотя причины для столь продолжительного раздражения не просматривалось, что называется, в упор. Разве что… но это же, право, несерьезно. Ну, обмочился… слегка — так ведь даже меня изморозью по стали пробрало, когда эта чертова гадина вынырнула из темноты, а что уж говорить о существе из плоти? Другой бы на его месте, уверен, гордился отсутствием полных штанов. Другой… И неожиданно я осознал, что другим стал сам Айсман. Потому что год… да что там год, месяц назад он бы первый хохотал над подобной глупостью, во весь голос бы ржал, не хуже молодого жеребца. Что–то в нем изменилось, серьезно, а я даже не могу толком определить это самое что–то, не говоря уж о том, чтобы понять, в лучшую ли сторону эта перемена или же стоит оглянуться по сторонам — на предмет более подходящего хозяина. — Александр, — с тревогой лязгнула Эмма, — что–то случилось? — Нет. — Просто, — черная винтовка на миг запнулась, — у тебя сейчас был такой вид… словно рябь по стволу прошла. — Рябь по стволу? — удивленно переспросил я. — Занятно. Впервые слышу о подобном оптическом эффекте. — А я впервые вижу… подобный оптический эффект. — Анна, — Шемяка, яростно моргая красными от низкого дыма глазами, откатился от занявшегося костерка, сел. — Дай–ка еще раз эту вашу карту. — Ты на нее пять минут назад любовался, — неодобрительно произнес Энрико. — Пять минут назад было пять минут назад, — огрызнулся Серега. — За это время можно кучу вещей утворить. Костерчик, к примеру, разложить… а можно, конечно, и просто сидеть с надутым видом — кто ж спорит. — Я… — Вам не надоело? — Эммина хозяйка щелкнула кнопкой планшета. — Вот, возьми. Не удержавшись, я заглянул через плечо Сергея, хоть и помнил все ее детали — в отличие от Шемяки, похоже, если только эти его постоянные просьбы–приказы не преследуют какую–то иную, непонятную мне пока цель — разумеется, еще с самого первого раза. Заразился от хозяина, не иначе. Как и следовало ждать, за последние пять минут никаких новых подробностей к уже нарисованным на бумаге не добавилось. Что, впрочем, не мешало Айсману вглядываться в нее с таким напряженным вниманием, словно из переплетения черных линий и зеленых клякс в любой миг могла с гоготом вырваться стая крякозябр. И что же он пытается разглядеть? Не понимаю. Сам я мог лишь в очередной раз констатировать, что карта — хорошая. Не довоенная армейская, понятное дело — впрочем, их Шемяка, насколько известно мне, и не видел ни разу, да и вообще словосочетание «шедевр полиграфии» у него разве что с зубной болью проассоциируется. Те старые карты были превосходны, они почти не оставляли желать лучшего, но после Судного дня в подавляющем большинстве своем не годились даже на самокрутки. В ходу, и в немалой цене, были художества наподобие того, что запродал нам под видом дороги к полковому складу давешний дедок — неряшливая схемка, творец которой не имел ни малейшего представления о существовании науки «Топография». Остров — клякса, Большой Остров — большая клякса. Расстояние указывается — в тех редких случаях, когда вообще указывается — в дневных переходах. «От ентого мыска к полудню шлепай на три лаптя правее солнышка…» — классическое целеуказание нынешних времен. Азимут? Не, милай, татарвы у нас и до войны–то не водилось… На этом удручающем фоне карта Анны выделялась примерно также, как выделялся бы патрон «КПВ» среди моих родных пять сорок пять. Для начала ее не рисовали, а чертили. Спокойно, не торопясь, на твердой поверхности — сначала обозначив контуры будущих линий тонким карандашом, а затем уверенно зафиксировав их тушью. Далее в ход пошли краски — и хотя с преобладанием серых тонов на месте скелета и зеленых на всем оставшемся пространстве художник ничего поделать не мог, он, что называется, честно пытался. Не уверен, что попытки эти пошли на пользу делу — сноска с пояснениями на карте отсутствовала как диагноз. Не поместилась или не планировалась изначально — знает разве что Небесный Станок, но в результате лично я сумел расшифровать только два цвета из дюжины использованных: фиолетовый явно обозначал ЗКЗ, а светло–синим был выделен район «голубиной холеры». Возможно… очень возможно, что создатель этой карты делал ее для себя — эта гипотеза объясняла как и отсутствие пояснений, так и разноцветность — ведь отмечаться могли не только опасные, но и полезные для чего–нибудь зоны. Сам я, правда, при всем желании не мог представить, что именно можно было бы отметить подобным образом. Разве что недоразворованные участки… хотя откуда им взяться, если шальной народец из первой волны следопытов — или последней волны мародерских банд, это смотря как считать, — изрядно почистил даже то, что трогать, по–хорошему говоря, совсем не следовало бы. К примеру, не залезь Лысый Странник в одну булочную — и в деревне Лялино до сих пор можно было б отдыхать в последнюю ночь перед выходом в рейд… а не обходить ее… с наветренной стороны. В общем, чем больше я смотрел на эту карту, тем больше уверялся, что связанную с ней загадку простым разглядыванием не взять. И не простым тоже — хоть лупой, хоть микроскопом. А Серега зря теряет время. В конце концов, мог бы попытаться… и тут я едва не выронил рожок. — Эмма, — я надеялся, что тихое пощелкивание неспособно передать весь текущий спектр моих чувств. В противном случае неизбежно последует вопрос: «С чего это ты так разволновался?», а поскольку врать подобно человеку мы не умеем, придется честно сказать: осознавать глубину собственной глупости — процесс болезненный. — Да? — Эмма, а откуда твоя хозяйка взяла эту карту? ПОДУШКА
— Теперь–то можно поговорить? — спросил он. Девушка у окна ответила не сразу. А торопить ее Швейцарец не решился. Точнее — меньше всего на свете он сейчас хотел ее торопить. — Ну, попробуй. «Легко сказать, — тоскливо подумал он, — трудно сделать. Потому что говорить надо что–то… что–то такое… эдакое. А в голову, как назло, даже и банальности толком не лезут. Что, впрочем, ничуть не удивительно». — Помнишь нашу первую встречу? — наконец решился он. — Когда ты попросил принести свечи, а я решила, что ты — индей? — Иудей. В смысле — яврей, — усмехнувшись, поправил Швейцарец. — Но я ведь попросил не какой–то там особый семисвечник. Тот канделябр, что нам приволокли в итоге, меня вполне устроил. — Ну, тех, кто был до тебя, устраивала лампочка. Наоборот, радовались — электричество, епить–мать, цивилизация, прям как в прежние времена. И тех, кто приходил после, — тоже. — А мне захотелось осветить тебя именно свечами… Их было пять тогда — аккуратных белых столбиков на потемневшей фигурной бронзе. Пять свечей, пять узких желтых конусов–язычков пламени, разогнавших сумрак по углам комнатушки. Нехитрый ужин из пары яблок и бананов, мороженое. «Ты, Виль, словно с пальмы свалился, да еще по дороге все ананасы на ней башкой пересчитал, — разбавленная вишневая наливка в хрустальных бокалах. Давай не будем торопиться, у нас ведь целая ночь впереди…» — И как? Ты был удовлетворен… увиденным? — Более чем. И — не только увиденным. А ты? — Мне тоже понравилось… понравилась моя новая подушка. «А сейчас я скажу глупость», — подумал он. — Маш… мне действительно было хорошо с тобой. Честно. — Мне тоже… честно… А та подставка для свечей, — после короткой паузы добавила она, — потом долго в моей комнате стояла. Я, когда на нее смотрела, тебя вспоминала… в некоторые моменты. Смешно, да? — Почему же смешно… — А по–моему, — так очень даже смешно. В этой комнате канделябра не было. Лунный свет неторопливо лился сквозь окно, и в его лучах тело девушки казалось молочно–белым. Даже чуть более белым, чем две жемчужные капли. Зато чулки по контрасту выглядели сотканными словно бы из самой тьмы. Чулки она снять не успела. Или — не захотела. Она сидела, как обычно, согнув левую ногу и упершись подбородком в колено, — дама полусвета… точнее сейчас не скажешь, потому что холодным лучам была доступна лишь половина, справа же девушка будто растворялась в темноте. И на миг Швейцарцу вдруг почудилось, что эта чернота движется, как живая, наползает, пытаясь захлестнуть… Скорее всего, Маша в этот момент просто чуть повернулась или даже просто вздохнула, но для него этот миг был до краев наполнен жутью, и теперь, когда наваждение сгинуло, Швейцарец ясно чувствовал, как растекается по сосудам адреналин. — Маша… — Не зови меня так. Я же просила. — Извини. Но Марианной мне совсем непривычно. — А почему ты не можешь звать меня как раньше, малышкой? Я ведь твоя малышка — так же, как и ты — моя подушка. Или ты все забыл? — Не забыл, — глухо проронил Швейцарец. — Просто… просто мне кажется, что малышка — это не очень подходящее сейчас слово. — А я думаю, самое то… Подушка! Она договаривала, уже вскочив — быстро и упруго, словно пластинка булата. Шаг, второй… его рукам хрупкое тело показалось невесомым, но пружины древней кровати отреагировали на их акробатический этюд протестующим скрипом. — Подушка, Подушка, Подушка. Любимый Подушка. — Малыш… Она прильнула к нему и замерла — уютная мягкость, теплая и ласковая волна лунного света. …а обоев на дальней стене не имелось, да и с подходящей для них ровной поверхностью дело было не так, чтобы очень, но зато каждое бревно покрыто причудливой резьбой и не в привычном грубоватом завитушно–посконном стиле, нет, четкие рисунки ассоциировались скорее с японскими или китайскими гравюрами. Странно даже, что не тематические, раз уж взялись вырезать, могли б и сюнга какое–нибудь… А вообще — кому–то, похоже, очень сильно было нечего делать, не без ехидства подумал Швейцарец и сразу же одернул себя — человек создал Красоту, а ты сразу… сюнга. Каждое бревно, сверху вниз и на всю длину — нет, просто на заказ так не работают, это вырезал одержимый. В хорошем смысле данного слова — одержимый желанием поделиться с окружающим миром, дать остальным слепцам увидеть хотя бы частицу света… Если на том свете и вправду нет ни рая, ни ада, то хотя бы кущи завести стоит — для таких вот людей. Впрочем, для котлов со смолой тоже имеется немало подходящих кандидатур. — Осторожно, сережка… — Прости. Больно? — Есть немножко. Я ведь давно не надевала, а сейчас вставила, а кончики ухов… — Мочки. — … а кончики ухов взяли да припухли, — упрямо договорила она и жалобно–протяжно шепнула: — Но–оеть. — Так сними. — Не, не хочу. Привыкать буду. Тебе–то хоть они понравились? — Очень. — А почему не сказал? — Ты не спрашивала. — Ох, Подушка–Подушка… из тебя ну каждое малюсенькое словечко клещами тянуть приходится. Ты будто улитка: вымолвил полсловечка и сразу шасть обратно в раковину. — Мне и в самом деле понравились твои новые серьги, — маленькая ладонь осторожно скользнула по его плечу, и Швейцарец накрыл ее своей. — Жемчуг тебе к лицу. В следующий раз непременно привезу тебе ожерелье… или нет, еще лучше — два месяца назад я в Новохабаровске платье видел, с жемчужными пуговицами. Хочешь? — Конечно, хочу. А какое оно, это платье? Расскажи, а? Швейцарец замялся. Во–первых, столь неосторожно упомянутое им платье являло собой, по его же собственным гипотезам, не совсем платье, а лишь верхнюю половину чего–то большего. По крайней мере, иного варианта, объясняющего символичность длины юбчонки, кроме как тот, что эта… гхм, не очень широкая лента должна быть скрыта под настоящей юбкой, он придумать не сумел. Во–вторых, Швейцарцу сейчас меньше всего хотелось бы объяснять Маше, при каких именно обстоятельствах он это платье видел. Хотя, если вдуматься, ничего такого уж… да он и сейчас, если уж на то пошло, никому и ничем не обязан! — Белое. На узеньких бретельках. — Шелковое? — Нет. — А какое? — Не знаю, — признался он. — Я так и не понял, из чего оно сшито. Но смотрится красиво. — Ой, хочу–хочу–хочу. — Значит, получишь. Он сказал это и вдруг ощутил во рту горечь, словно выпил полную чашку любимого хвойного отвара Старика. «Ведь ты врешь! — зло рявкнул кто–то в глубине черепной коробки. — Брешешь, как пес, а зачем? Ведь ты уже все для себя решил и знаешь ответ, так для чего и кому это нужно? Неужели глаза у правды страшнее дюжины автоматных стволов — в них–то ты заглядывал не в пример спокойнее! А сейчас…» «…сейчас, — торопливо возразил Швейцарец этому невидимому, — вот именно, сейчас. Я скажу, обязательно скажу, никуда мне не деться, не уйти… но пока есть время, я не хочу разрушать этот хрупкий уютный мирок, наше с ней зыбкое… да, пожалуй, это даже можно назвать и счастьем. Странноватое такое счастье, понимаю — но где нам с ней взять другое?» А она лежала, обняв, прижавшись к нему всем телом, — просто удивительно, как много мужчины способна заставить соприкоснуться с собой такая маленькая, казалось бы, по виду, девчушка. Малышка. Уснуть бы так вот с ней… да нельзя! — Малыш. — Да, — сонно отозвалась она. — Я… — он осекся, почувствовав, как тонкие пальчики выскользнули из–под его ладони и едва ощутимыми касаниями прочертили дорожку по животу… и ниже. Нет! Швейцарец зажмурился. Представил — живо, ярко, в деталях, — как ложится в руку холодная тяжесть «210–т го», с четким щелчком фиксируется курок, а указательный привычно устроился на изгибе спуска… … и резко сел. — Ой, ты чего? Я больно сделала, да? — Нет, все в порядке, — быстро сказал Швейцарец. — То есть не совсем… но ты здесь ни при чем. — А что при чем? — Я. Малыш… так сложилось… что на некоторое время мне надо будет исчезнуть. Она поняла не сразу. Секунды две ушло на осознание — и державшего Машу за руку Швейцарца словно током ударило от ее дрожи… в миг, когда это понимание, наконец, пришло. — Из–за нее? — Нет. Точнее, — поправился он, — опять не совсем. Она связана с этим, но причина вовсе не в ней. Кажется, она не поверила. — И еще. Малыш… там, внизу, Полина сказала, что… — Ухи повыдергаю, — глухо произнесла Маша. — И ноги. И любимую фарфоровую вазу разобью. — Я, наверное, был слепцом, раз ничего не замечал. — Да что ты мог заметить, — голос девушки дрожал, но когда Швейцарец попытался обнять ее, сильный толчок в грудь едва не сбросил его с кровати. — Извини. Я не хотела… так сильно. — Малыш… — Что ты мог заметить, — повторила она. — Когда ничего не было. Да и быть не могло, верно? Это я, дура, навоображала бог знает чего… — Могло быть. Этого говорить не следовало, ни в коем случае, но сказать иначе Швейцарец не мог. — Где же могло? Ну… — Носок. — Что? — У тебя в руках мой носок, — медленно произнес Швейцарец. — Положи его, пожалуйста, а я сейчас от простыни лоскут оторву. — Постой, не на… — Поздно. — Я ведь и не плачу даже, — прошептала она, забирая лоскут. — Почти. А затем уткнулась Швейцарцу в плечо и разрыдалась. — Малыш, ну что же ты… Маша. Машенька. — Ы–ы–ы–ы–ы–ы… — Малыш. Наверное, это длилось не очень долго. Пять–десять минут… одну–две вечности, в конце которых пушистый комочек под его руками шевельнулся и хрипло прошептал: — Все… пусти. Дальше я сама. Ему все же пришлось отрывать еще один лоскут — тот, первый, она не успела донести до глаз, вцепилась зубами, и в итоге он теперь больше напоминал не платок, а изрешеченное осколками и пулями боевое знамя. — У нас и в самом деле могло быть, — сказал Швейцарец, заработав в ответ непонимающий взгляд двух красных, припухших и очень мокрых глаз. — Перед тем как начать плакать, ты сказала, что у нас ничего не могло быть, — пояснил он. — Но это — не так. — Так, Подушечка, так… «И откуда у женщин берется этот устало–снисходительный тон, — удивленно подумал Швейцарец. — Только что выплакала на него добрых полведра соленой воды и вдруг начинает говорить с интонациями мамы, в сороковой раз объясняющей ребенку, почему трава зеленая. Не понимаю». — Почему? — Потому что, Подушечка, я тебе никакая не пара. Как ты сам говорил? Реально? Реально, Подушечка, я — б*** дешевая, абнакновенная…