Генри Лайон Олди - Рубеж. Пентакль
– Впредь будьте осмотрительнее, – порекомендовал скрипучий голос.
Я проглотил вязкую слюну.
Тьма рассеялась; свет снова ударил в глаза, и пришлось прикрыть лицо ладонью. Сквозь пальцы я рассмотрел бледное лицо к'Рамоля, красное – Сале и невозмутимое – Хостика.
– Счастливого пути за Рубеж!
Резкий белый свет медленно сменился мягким, белесым.
Мы стояли в снегу. И лошади наши стояли в снегу; снег валил живописными лохматыми хлопьями, и пахло дымом.
Я снова приложил ладонь к слезящимся глазам.
– Предупреждать надо, – глухо сказала Сале. – Чуть не влипли!
– Что ты ему дала? – требовательно спросил к'Рамоль.
Сале молча взобралась в седло.
– Что ты ему дала?!
– Взятку, – отозвалась Сале устало. – Поехали, нам туда, к жилью.
– Мы уже за Рубежом?
Благоговейный голос Хостика скрежетнул железом о стекло. Я отнял руки от лица.
Наш палач, всю дорогу хранивший невозмутимость, стоял, подставив ладони летящему снегу, и по страшной физиономии его растекалась радостная, детская улыбка. За Рубежом… Надо же, вырвался!
– Я понимаю, что взятку, – к'Рамоль не давал сбить себя с толку. – Я спрашиваю, что именно ты ему дала?!
Сале помолчала, решая, по-видимому, стоит ли отвечать. Вздохнула, пожала плечами:
– Артефакт… железный крючок для ловли саламандриков. Ничего, с князя новый стребую… Когда будем делать визу для ребенка – что-то надо будет придумать и для Рио, иначе на повторный Досмотр не стоит и соваться.
Сале смотрела теперь на меня. С вопросом – и одновременно с упреком.
– Я не знал, – сказал я хмуро. – Не знал, что у них такие правила!
Сале, Сале, вот так Сале…
Поняла ли она, в чем заключались претензии Досмотра? И если поняла – как восприняла новость? В отношении Заклятых всегда было полным-полно предубеждений…
– За дело, – хрипло велел я, забираясь в седло. – Сперва найдем младенца, а потом… потом посмотрим.
Хостик улыбался, глядя в пасмурное небо. Улыбка преобразила его лицо – будто сфинкс, переживший века, вдруг вывалил из суровой каменной пасти розовый влажный язык.
Чумак Гринь, сын вдовы Киричихи
Исчезник больше не появлялся. Будто ушел обратно в свою скалу.
Миновала неделя; младенец жрал, как не в себя, и рос так, что чуть не лопалась кожа. Уже пытался сидеть, ползал на четвереньках и заползал в самый дальний уголок на печи; Гринь боялся, что очень скоро и корзина станет для него мала.
Однажды, пососав свою «куклу», младенец внезапно разболелся – его понесло жидким поносом, глаза затуманились, тельце сделалось горячим, как разогретый свечной воск. Гринь нашел среди прочих травок одну «от живота», но и отвар не помог; младенец пищал непрерывно, но и голос его был какой-то болезненный, слабый. Гринь сидел перед корзиной, свесив руки почти до пола, и думал, что вот и конец, что он, сам того не желая, отравил братишку, и только бы дите не мучилось, только бы скорее все кончилось…
Прошел еще день. Ребенок отощал так, что явственно проступили ребра, и уже не плакал – лежал тихо. Гринь ходил к знахарке, старая Ивдя сперва отказалась пустить «чортового пасынка» на порог, но потом, сжалившись, дала свежий травяной сбор и заговоренное ржаное зернышко.
Еще через день младенец оклемался. Попросил есть, завозился в пеленках, высвобождая ручки; Гринь глянул на розовые разнопалые ладошки – и ушел на двор, сел на пороге, опустил голову на руки и так сидел до темноты.
Семейство у деда было большое, ртов много, а земли мало. Женатые сыновья не спешили отделяться; Гриня еще бесштаньком брали на жнива – будили ночью, когда самый-самый сладкий сон. Посреди двора стоял воз, уже готовый и снаряженный. Дед, баба, Гриневы дядья, из которых младший был ему ровесником, отец и мать, двоюродные сестры – все оборачивались на восход солнца, все слушали, как дед благословляет новый день и предстоящие жнива, и всех работников, и просит хорошей погоды, здоровья жнецам и милости от поля.
Едва занимался рассвет, все пешком выходили за ворота и там уже, за воротами, садились на воз. Вожжи были в руках у отца, кобыла ступала торжественно, будто понимая, что ее тоже благословили. Изо всех дворов, изо всех ворот выезжали снаряженные возы. Целая процессия тянулась на поле – и ревнивые глаза соседей отмечали, кто как снарядился да как подготовился, да сколько жнецов выставил, да вовремя ли поднялся в это единственное, самое главное утро.
Добравшись до своей полосы, слезали с воза. Становились полукругом и смотрели на рожь – накормит ли? Что за год будет – сытый?
А потом мужчины брали серпы, женщины принимались вязать снопы, а малышня вроде Гриня была на подручных работах – воды принести, еще чего…
И только когда солнце поднималось высоко и первые снопы стояли уже на стерне – только тогда дед варил в казане кулеш и садились завтракать, и слаще тех завтраков была только вода в чумацкой степи.
Гриня передернуло. Он поднял голову, прислушался; в хате было тихо. Ребенок, насытившись, спал.
В степи тоже был кулеш, чумацкий, с салом; сало было настоящее, старое, темное, с запутанными ходами червячков. А иногда попадался живой «хробачок», и седоусый Брыль балагурил, что без живчика и сало не сало.
Заскулил на привязи Бровко, зазвенел цепью. Гринь тупо смотрел на свои ладони.
Идти к Оксане?
Куда идти? Была бы гадалка – пошел бы к гадалке.
К матери на могилу?
Ох и красавицей была мать! Ох и ревнивый же был отец… Ох и бегал же за матерью по двору с кнутом, Гринь помнит.
А тем временем мать никогда не смотрела на сторону. И отец, напившись пьяный, каялся, говорил, что всему виной бесстыжие хлопцы и мужики, которых так и тянет к Ярине, будто медом здесь помазано. А Ярина не виновата, нет…
Куда идти?
Гринь вернулся в дом.
Младенец спал, причмокивая губками, рядом в пеленках лежал медальон на слишком длинной цепочке. Гринь не раз порывался его снять – еще задушится дите!
Порывался – но так ни разу и не попробовал. Будто удерживало что.
* * *– Выдь, чумак. Поговорить надо.
– Заходите в дом, окажите милость.
Гринь не рад был увидеть у ворот дьяка. Сам не знал, почему так нехорошо сделалось на сердце; дьяк усмехнулся, глядя в сторону:
– Не… ты выйди, чумак.
Гринь цыкнул на Бровка и вышел, притворив за собой калитку. И сразу же увидел, что в конце улицы ждут, спрятав руки в рукава, соседи ближние и дальние, всего человек десять.
И вздрогнул, потому что среди собравшихся был и Оксанин отец.
– Ты хлопец хороший, чумак. Батько твой был хороший мужик. Хоть в бедности, а на церковь жертвовал… А за мать молись. Молись, Гриня… И, чтобы грех не растить, чертененка надо того… экзорцировать. Беса, то есть, выгнать обратно в преисподнюю… Жив-то чертененок?
– Жив, – сказал Гринь, чувствуя, как мороз дерет по спине.
Дьяк скрипнул снегом, переминаясь с ноги на ногу:
– Грех, Гриня.
Гринь сглотнул:
– Знаю, что грех… Что мне, не кормить его? Орет…
– Грех, – повторил дьяк, глядя в сторону. – Напасти на село пойдут… Недород… а то и вообще засуха. Как в тот год, когда твоих-то Бог прибрал. Помнишь?
Гринь и рад был забыть.
Кормилица-нива почернела тогда и пожухла; выехав на жнива, семья долго смотрела на мертвое поле. Отец бродил, выискивая хоть зернышко, плакал… Зимой продали все, что было. Весной стали помирать – двое Гриневых братьев, сестра, последним ушел отец, и не от голода даже – от горя.
– А в том году, – Гринь не узнал своего голоса, – какой был грех?
Дьяк посмотрел сычом:
– Не все знать положено… Может, тоже какая-то баба втайне бесененка прижила. Или девка с перелесником согрешила. Или еще что… Столько народу повымерло – страх… Ты, Гринь, не сомневайся. Давай бесененка – мы уж придумаем, как с ним…
– Убьете? – тихо спросил Гринь.
Дьяк поморщился:
– Не зыркай… тоже, поди, не звери. Сказано – эк-зор-цизм!
Слово было нехорошее. Каленым железом веяло от слова, железной цепью да горючим костром.
Гринь молчал.
– Что смотришь, чумак? Люди собрались… давай, неси чертененка.
– Брат он мне, – сказал Гринь и сам подивился своим словам.
Дьяк разинул рот:
– Что-о?!
Гринь молчал, испугавшись.
– Ты, чумак… ты смотри. Дело серьезное. Коли недород случится – тогда уж бесененка жечь поздно будет… Дождешься, что хату тебе подпалят. Вместе со всем… Слышишь?
Гринь сглотнул:
– Никак угрожаете мне?
– Дурень, – дьяк сплюнул. – Дурень, дурень… Дурень! Грозить тебе… Против села пойдешь? Против совести пойдешь? Твой же батька в могиле перевернется… хоть и так уже, поди, переворачивается… Дурень!