StEll Ir - История Любви. Предварительно-опережающие исследования
Более из приличия, чем с желания, да и в радость какую ему, сердцетешителю невидимому, стала отталкивать и не допускать: «Нет же! Нет!». Прёт руками в невидиму грудь, ноги силится силою сжать, да какое уж там! Только крепче и глубже растёт в ней его естество. «Ох!», глянула случаем вниз к себе на дырень – порасправлены в стороны гладкие волоса, да распахнут, как от удивления, ало-розовый рот, «Ой же, нет! Ну, пусти! Ой же! Ой! Н..н..н…». А последнее “нет” и не выговорилось. Да и как его было произнести, когда на радостях вымахал в рост на всю пизду невидимка-красавец и до матки до мягкой достал. Так упёр в негу жаркой периночки буян-головой, что у женщины и горлом стал ком: куда уж тут “нет” говорить, когда из неё теперь получилось одно оголтелое “да…”. Банник: «Ладушка!..», ей говорит, «Разведись, не упрямься, краса!.. Мне в бока ведь жмёт!». От его тревожного шёпота слабость щёкотом вдруг пошла от колен. Раскидались коленки белые пухлые, навзничь легли, руки ветками оплелись о невидно-что, губы тянуться целоваться, а с кем? Не видать никого, да и не слышно почти… Только ходит внутри между срамных сочащихся губ крепко-ласков торчун-богатырь, да вжимает в полок тело ёлозом о зажатых грудей кругляши мохнатая мужицкая грудь. «Ебёт ведь… Ебёт окаянный!», впопыхах растворялась-темяшилась ещё в голову мысль, да отходила до сердца вниз успокоенной: «Ой… и… ебёт…».
Да и то сказать – ситуация нравилась. Ебли аж до пропихивания, глубоко, туго, кряжно. А видать было бы никому! И надумал бы кто вдруг войти, да-к оно увидать ли, когда тебя самый банник-невидим ебёт… Да к тому никто и не входил. И распёрло от этого бабоньку в чистый дрызг, аж вдоль лавки иё раскарячило. Уж она хороша! Колени раскинула до предела, дотянулась руками через все неудобства, да пизду вывернула за губки в разные стороны, чтобы невидимый хер крепче входил, а сама же вся через низ живота просто соком любильным спускается.
Он недолго и горячил – водил хуем туда и суда, тыкал в нежны бока у пизды, матку смущённую резво мял головой, да подныривал под невесть куда, где самый ох живёт – как с услады такой, от начала жнитьбы неизведанной, застонало у женщины всё под сердцем самим, да пошёл горлом вскрик, пиздой дождь. «М..м..милай!!! Милай!.. Милёнушка… миленький мой…», никогда не умел понимать: отличается плач от радости у таких с глузда-прыг особ? А она задыхается-лащется, да махает под ним навстречь счастью случившемуся поливающею полок пиздой. Хорошо стало враз и ему… Запустил струю теплотворную в разведённые недра любви. Даже вспукнулось капельку женщине от блаженства ей внутрь понахлынувшего!
Он же не отпускал враз. Вынул хуй из разверстой пизды и внимательно пронаблюдал жар последних конвульсий с ней стрясшихся. Хороша, да мокра! Аж языком ему щёлкнулось – так вдруг дело трудов своих приглянулось. «Войти…». «Дай, красавица-ласточка, мне пожить в тебе, а?». А ей же - ей-же-ей - всё равно! Ни согласия, ни несогласия от неё сейчас в жисть не допросишься: только смотрит улыбкой на небо сквозь потолок и в его голос ласковый вслушивается, как в небесный ноктюрн.
И тогда он понюхал красу, глянул раз ещё внутрь, раз на бабоньку и уже весь в напоре страстей лакомый мех её чёрной волнушки улакомил, да медовик-баловень как ягадку ту языком своим три раза крепко обвил. От незнаемой ласки вскинуло женщину вновь станом вверх на полке́, отхватило дух, да закачало ублажаемую пизду мирно волнами. Будто в сон вошла. Язык стелется по медовику, редко в ныр идёт, норовит больше из медовика сделать шишку торчащую розовую. А как стала та шишка восставшая сама лезть в рот ему, да дрожать до вот-вот уж любовно уссания, так и вник к своей ласточке-девочке в саму суть… Ещё вместе кончали: и женщина жалась пиздой, да поохивала, пустивши струю; и сам он с интересом вниз под свой теперь женский живот глядел – это вот красота!
А уж потом кому – жать, кому – спать. Полноединый телу стал командир. Звать как, понял – Глафирой Петровною. Из почётных колхозница, знатная. Взял за жопу теперь за свою. Бела, здорова, жарка. Нравится. Ну да жопа теперь позади – сильно не оборотишься. Он пошёл в раздевальню до зеркала – раскорячиваться, да смотреть, какая досталась краса походить.
Рассмотрел: хороша! Икры ниже колен до самих босопят загорелые, крепкие, а коленями как полоса прошла – там подол не запустит зайцев солнечных озоровать. По плечам только солнце побаловалось, да в запазуху с лица полукруг. А ядрёные сиськи висят белым-белые, по ним розовы, почти в ладонь кругляши чуть пупырятся, да в средине малины сосков зря торчат сосать некому. Пуп хорош, да глубок, и живот мягок, да закруглён. А из-под живота тёмный рус, треугольник большой – совершенно не видно пизды. Он колени тогда вжал до зеркала, подприсел, покопался руками в пизде, да за уши красу растянул во все стороны. Вот где ширь глубока! Залюбовался, глыбжее присел, клитор вздёрнулся… А тут на! Дверь от улицы скрип, да хлоп, и уже на пороге стоит, глаза синие круглые, да ладно б там кто…
– Гляди, Манька пришла! – он от зеркала цыть на скамью рядом и сидеть, как сама простота. – Ты чего, Маняш? Али не вымылась? Ты ж с бригадой была!
– Ма! – синеглазое счастье Глафирино весть несло, да чуть не повыронило из головы, как увидела мать пиздой в зеркало. – Тётя Ларочка поварка прислала спросить тебя, как бригадира нашу, где у нас мёд стоит?
– А вот иди – покажу! – спокойно, с готовностью, будто и век мёд таскает с собой бригадир полевых жниц, ударниц труда.
Манька с глупу три шага аж сделала. Да опомнилась:
– Мать, ты чего? Я про мёд тебя спрашиваю, а ты куда? Что с тобой?
А ещё ведь шагов с десять добрых до ней. Он внимательней стал: девка яра, двадцать лет ходит уж целиком, замуж скоро пойдёт – для чего же без толку пугать!
– Маняшенька, солнце ты моё утро-ясное, а ты с матерью родной как разговариваешь? Что же это такое со мной может быть, если начался только сезон медовой, только вылетела пчела! А тот год ты упомнишь сама – дождь на дождь. Был ли мёд? Был, конечно. Но больше охотников до медку развелось, чем бортов по лесам. Кажн так и норовит, про колхозну упрятку прознать. Оттого тебе и говорю – ты ко мне подойди, а не стой там, как дура в дверях, когда может уже за тобой кто вошёл и стоит ухи свесив. Я на ушко тебе и шепну…
– Чудная ты, право же, матушка, сегодня какая-то… – разобиделась, буркнула Манька, да до матери и подалась.
– Ты сама чудо-чудное… – ловко на свой взгляд парировал. – Всё терплю от тебя второй год. Шла бы замуж уже. Дело доброе: и мне – лишний зять, и тебе – негде взять! Мёд в пристанке стоит, у Кузьмы. Да погодь!
Ухватила за пястьюшко дочь.
– Я ж подарок тебе отхватила в районе! Хотела до вечера, да случай мерять как раз! Задирай свой подол, да скидай шаровары свои трижды ношенные!
– Мамка, ты что! – покраснела, как мак, и совсем уже руку отдёрнула, как не от матери вовсе.
На что Глафира Петровна приподнялась с лавочки голым телом, потянулась к клеёнчатой сумочке и извлекла из кошёлки своей белоснежные трусики в крапинку летних цветов. У Манятки и голос пропал: весь колхоз от такой красоты бы с ума сошёл! Лишь стояла и пялилась на разворачиваемое перед ней волшебство.
– Мама… мне?... – поочнулась, обмолвилась через высох язык.
– А кому? – уже юбку ей поддевал, любуяся на обнажаемую девичью стать, да водя руками по талии в поисках резинки поистёршихся панталон. – Будет уж по за мамкой носить, а то как жениху мы представимся?
Великий простор поушитых и позалатаных репетуз вниз скатился, потешил его: они тоже на девке налитой смотрелись лихвой! Ну да уж время было любоваться не тем, что на ней, а тем, что у ней.
– Одевайся сама! Что как маленькая! – бросил юбки подол, стал готов наслаждаться видением.
– Ма… спасибо… – как вмиг завертелося в попе юлой.
Пятки босые вмельк, вверх подол подала, побежали трусы по стройным у девки ногам. Пух лебяжий мелькнул между ног тёмнокрылием, да укрылся под белую ткань. Перед зеркалом Манька стоит, крутит задницей, на обхвативший мягко подарок любуется. И ему хорошо: видно пятки смуглые пыльные, крошки-ямочки у колен, жопа стянутая, да Манькины как волоса из трусов выбиваются в две стороны по бокам от резинок прижавшихся.
– Раздевайся, Манятка, совсем! Я тебе и на сиськи взяла что носить! – из той сумочки же лифчик-невидаль мать извлекла. – Чистый ситц, посмотри!
– Ма!.. – с ходу охнула и целоваться полезла Манятка.
Ему красота – подставляет свои разрумянившиеся на полке́ щёки пухлые. Манька платье подолом на голову и ловко крутнулась из него – сиськи весело лишь запрыгали. Знатна Манька доярка уже – сиськи стойкие. Хорош тугой девкин сосок – видно сразу, налит, да нетерпеливо востёр. Помалиновей, чем у матушки… А у скромного ямкой пупка чудо-родинка малая светит точечкой. Волоса из-под мых кучерявые вьются так, что не скрыть даже локти сжав. Дочка-лакомка! А Манятка во всю свою стать перед зеркалом прогибается, лишь прижала бел-лиф до сосков, не успевши надеть, а налюбоваться не может уже… Стыд пробрал от красы от такой его. Он признаться решил. Свесила голову Глафира Петровна и молвит: