Валерий Елманов - Царская невеста
Эх, жаль, самого Воротынского нет. Он-то сумел бы подобрать нужный тон. К тому же ровесник Долгорукому, ну и вообще — уважаемый человек. Но хозяин терема во двор так и не вышел, не собираясь мешать мне ни в чем. Обидчик выдан головой мне, поэтому во всем, что касается старого князя, моя полная воля. Как говорится, хочу съем, хочу в масло спахтаю… Ох и набрался же я тут этих поговорок, кошмар да и только.
Вообще-то я мог бы попросту проигнорировать Долгорукого. Пришел и пришел себе — пусть стоит. А я ноль внимания, фунт презрения. И ведь будет стоять, терпеть и ждать, пока не соизволю простить, — таков обычай. Я, когда узнал это от Воротынского, первым делом уточнил:
— И день можно, и два?
— Хошь седмицу, — отрезал тот недовольно, но затем, помолчав, примирительно заметил: — Конечно, старый черт заслужил, чтоб его так-то, но на Москве люд доброту ценит, да и тебе в суровость впадать негоже — чай, тесть.
— Постоит пару дней, не прокиснет, — упрямо буркнул я, лихо опрокидывая в себя очередной кубок с медом.
На самом деле Андрей Тимофеевич не простоял и получаса. А вот теперь я веду его к себе и посажу за стол в знак того, что наказание для него кончилось, хотя по уму надо было бы его выдержать на холоде, под зарядившим с утра осенним дождем хотя бы пару-тройку часов. Ну и ладно, кто старое помянет… Да и о каком наказании может идти речь, если сейчас, может статься, жизнь моей ненаглядной под угрозой, и убрать эту угрозу в состоянии только Долгорукий.
И вообще, гордыня — мать всех смертных грехов. Один раз я уже сорвался и, как результат, — стал пускай невольным, но убийцей. Да и старый князь тоже, наверное, терзается. Ему-то куда как тяжелее моего — чай, родич при смерти, сыновей, пускай и двоюродный. То есть я — преступник, но и он — соучастник!
Не знаю уж, как вырвалось у меня, но едва я усадил его за стол в своей светлице, как первым делом так честно ему и бухнул, сказав как есть. Мол, хочешь — верь, не хочешь — не надо, но не держал я зла на Осипа. Наоборот, помнил про Молоди, как мы вместе с ним рубили и стреляли крымчаков, поэтому и вперед особо не шел, хотел улучить момент и просто оглушить. И дернул же его черт поскользнуться!
Андрей Тимофеевич некоторое время пристально смотрел на меня, словно пытался распознать какую-то хитрую уловку, таящуюся за моими словами, потом наконец понял, что я ни на ноготок не соврал, и… заплакал. Скупые слезы катилась по морщинистым щекам, а он все приговаривал:
— То мой грех, фрязин, мой…
Пришлось его успокаивать. Кое-как управился. Думаю, что вот эта общая вина и сблизила нас, сломала какие-то барьеры, которыми мы поначалу отгородились друг от друга, и дальнейший разговор пошел гораздо задушевнее. Мировую братину мы с ним раздавили на двоих довольно-таки быстро. Здоровая, не меньше полутора литров посудина опустела прямо на глазах.
Князя до сих пор потрясывало, хотя тут основная причина, как я думаю, не холодная погода, а нервное напряжение, смешанное с горечью унижения и болью от тяжкой раны родича, который, как выяснилось, пребывает ныне между небом и землей. Это поначалу он не хотел, чтоб я злорадно торжествовал, услышав о его смерти, вот и заверил, что он должен оклематься. На самом-то деле ныне мой противник по судному полю то ли сумеет выкарабкаться, то ли… Но если он винит погоду — пускай. Заодно и я согреюсь — мне после вчерашнего тоже кстати. А когда притащили вторую братину, я задрал на себе рубаху. А чего — коли искренность, так уж во всем.
— Гляди, князь. Не солгала ведьма. И впрямь меня пометила. Только, прежде чем осуждать, выслушай, как оно было.
И рассказал. Разумеется, без подробностей, но и себя не щадил. Да, соблазнила, но и я хорош, поддался. А потом, спустя время, когда я практически порвал с ней, опять напоила какой-то дрянью, да еще надела на себя серьги, которые подарил твоей дочери князь Воротынский. До сих пор не пойму, как я ее за княжну принял. Видать, на хороших травках она свой медок настояла.
Давил в основном на понимание. В конце концов, старый князь — не красная девка. Сам небось гулеванил по юности, да и в зрелые лета, поди, нет-нет да задирал сарафан на смазливой холопке. Потому моя вина смотрится виной лишь перед его дочкой, а не перед ним. Для Андрея Тимофеевича мой блуд — тьфу, да и только. Он лишь удобный повод для отказа, не больше. Об этом я тоже упомянул.
Словом, рубил правду-матку. В глаза. Не как князь князю — как мужик мужику, пытаясь растолковать, что холопка Светозара, невзирая на выгоды и всевозможные посулы с ее стороны, не что иное, как гадюка за пазухой. Когда она ужалит, кого и как — неизвестно, но в любом случае мало не покажется. Ничего не забыл — ни про заговор услышанный, ни про упертость ее, ни про угрозы. И ни с какими просьбами я к нему не обращался — излагал факты. Хитер Андрей Тимофеевич, а потому сам должен понять, что Светозара может пойти на все.
Долгорукий поначалу заикнулся, что, мол, все, мною сказанное, ни к чему, потому как этой девки-зловреды он и в глаза не видал. Наверное, решил, что я не мытьем, так катаньем к ней подбираюсь. Я и тут спорить не стал — пусть говорит. Напомнил об одном — опасна она. Очень опасна. Если ей покажется, что княжна все равно стоит поперек ее дороги — не остановится ни перед чем. Он дочери лишится, а я — невесты.
— Я ведь тебе там во дворе правду про монастырь сказывал, — заикнулся он. — И за язык Марью никто не тянул. Уж больно она за это «пятно» осерчала.
— Верю, — отозвался я. — Но ты и другое в разум возьми. Обида девичья, как вешняя вода. Погодим немного, а там я сам к тебе приеду, в ноги к ней упаду, вымолю прощение. И поверь, никто ее так, как я, на всем белом свете любить никогда не будет. Богом она мне суждена, не иначе. К тому ж чем я тебе плох? Обидел? Но и ты, князь, меня пойми — когда тебя в глаза татем называют, кому оно приятно?! А потом и ты не сдержался, вот и получилось — коса на камень. Ты лучше другое возьми. Князь Воротынский ныне даже не боярин — слуга государев. Куда уж выше[11]. Я у него в чести. Да и государь, сам же ты видел, тоже ко мне с лаской.
Изрядно размякший от моего неподдельного радушия Долгорукий не преминул остеречь, что ласка государя, как лапа у кота — ныне бархатные подушечки, а завтра вострые коготки, но меня было уже не остановить.
— Деньга? — вещал я. — Есть она у меня, и немалая. Чины? Тут да. Их я пока не имею. Но с другой стороны взять — какие мои годы. Будет, все будет.
— Как бы царь к тебе не мирволил, ни боярской шапки, ни даже окольничего тебе не видать, — резко перебил меня Долгорукий.
— Может, и так, — не стал спорить я. — Но ты вдумайся: неужто в этом счастье? Бог есть любовь, а ты хочешь…
Долго я говорил. Но и про Светозару проклятую не забывал. Говорят, кто-то из древних римлян каждую свою речь в сенате заканчивал словами «Карфаген должен быть разрушен»[12]. Пунктик такой у мужика был. Идефикс. Ну а учитывая, что я тоже вроде как фрязин, то бишь итальянец, да еще из Рима, мне сам бог велел пунктиком обзавестись. Словом, после второй братины я, о чем бы ни говорил, заканчивал одинаково: «А девку ты эту гони».
К тому времени когда Долгорукий уже засобирался уходить — темнело на улицах, того и гляди начнут ставить рогатки, — мы уже накачались с ним настолько, что сидели в обнимку, а я спел пару романсов на стихи Есенина.
— Это что же такое? — умиленно спросил Долгорукий, часто-часто моргая, чтобы согнать непрошенную слезу.
— Это Сергей… — туманно ответил я.
— Радонежский? — уточнил Андрей Тимофеевич. И, не дождавшись ответа, грустно отметил: — Вишь, божий человек, и то иной раз тосковал. Эва, какой кондак[13] сочинил.
— Не-э, — мотнул я головой. — Не Радонежский. Это Есенин.
— Мученик али святой? — полюбопытствовал князь.
— И то, и то, — подумав, выдал я. — Короче, тоже божий человек.
— Так ныне же Рождество богородично, — встрепенулся тот. — Ну-ка… — И затянул: — Величаем тя, пресвятая дево, и чтимо святых твоих родителев и всеславно славим рождество твое-о-о…
Я, как мог, старался подпевать. По-моему, с учетом того, что я слышал данное величание впервые в жизни, получалось неплохо. Ко второй молитве мы с ним окончательно спелись, но еще не спились, и тот наглец, кто решится утверждать обратное, в корне неправ.
Не забывали мы и Осипа, выпивая после каждого песнопения особую чару за его здравие. Оба при этом наперебой винили в его тяжкой ране в первую очередь себя и отговаривали собеседника, утверждавшего обратное. Наконец сошлись во мнении, что тогда нас обоих попутал то ли черт, то ли какая-то другая нечистая сила. И на поле — хоть это звучало немного кощунственно, все-таки дуэль носила название «божий суд» — также без его вмешательства не обошлось. Как глубокомысленно и мудро заметил Андрей Тимофеевич, оказавшийся довольно-таки неплохим мужиком, этой рогатой скотине ничего не стоило улучить момент, когда бог чуток отвернется, захлестнуть своим поганым хвостом одну из ног несчастного Осипа и слегка дернуть на себя.