Джон Краули - Роман лорда Байрона
Сэмюель Роджерс (1763–1855) — английский поэт и, как сказано, банкир. Байрон полагал, что он «обладает отличным вкусом и способностью глубоко чувствовать искусство (и того и другого у него гораздо больше, чем у меня — потому что первого у меня совсем немного)» («Разрозненные мысли», № 115). В 1813 г. Байрон посвятил Роджерсу «Гяура», высоко оценил его стихи в «Английских бардах и шотландских обозревателях», а позднее — и в «Дон-Жуане». Заподозрив в 1818 г., что Роджерс распространяет порочащие его слухи, Байрон написал свирепую эпиграмму, однако же, когда Роджерс в 1821 г. приехал в Италию, Байрон встретил его по-дружески, и они провели вместе немало времени.
В июле 1816 г. Роджерс писал Вальтеру Скотту:
«Событие, о котором вы упоминаете, явилось для меня полной неожиданностью. Летом и осенью [1815 г.] я не замечал ничего необычного, хотя и подозревал, что они не были счастливы. После ее отъезда я виделся с ним ежедневно и свидетельствую, что он более всего боялся обидеть ее чем-нибудь. "Зла много, но ее оно не коснулось, — говорил он. — Она — совершенство, и в мыслях, и в словах, и в поступках". А если с чьих-то губ слетало хотя бы одно слово, таящее в себе нелицеприятный для нее намек, он немедленно останавливал говорящего».
Плетка и прут, выкрикивают дети, больно бьют, а мне от хулы хоть бы хны — Стишок, подбадривающий обиженного ребенка. Эти строки Байрон вспомнил в августе 1819 г. в письме к редактору «Бритиш ревью»: «Шутка, в отличие от плетки, "больно не бьет" — но бывает, из-за шутки берутся за плеть».
Лорд Б. всегда заявлял, что покинул Англию, поскольку слухи о его пороках и преступлениях сделали невозможным его появление в обществе… — В марте 1820 г. Байрон составил открытое письмо «Некоторые замечания по поводу статьи в эдинбургском журнале "Блэквудз мэгэзин"», которую я цитировал ранее (см. прим. к с. 198). Письмо это — посвященное Исааку д'Израэли как автору книги «Писательские ссоры» — излагает причины, побудившие Байрона покинуть Англию.
«…Ни один человек не может "оправдаться", пока ему неизвестно, в чем его обвиняют; а я никогда этого не знал — и, Бог свидетель, единственным моим желанием было добиться какого-нибудь определенного обвинения, которое в доступной пониманию форме было бы изложено мне моим противником или кем-либо иным, а не навязано чудовищными сплетнями, порожденными молвой и загадочным помалкиваньем казенных поверенных моей супруги… "Единодушный глас соотечественников", кажется, уже давным-давно вынес по этому вопросу приговор без суда и осуждение без обвинения. Разве уж я давно не подвергнут остракизму?… Разве критик не знает, каково было общественное мнение и поведение в этом деле? Но если он не знает — я-то сам слишком хорошо знаю: общество забудет и то и другое задолго до того, как я перестану помнить это.
Человек, изгнанный происками какой-нибудь клики, может утешаться, считая себя мучеником; его поддерживает надежда и то благородное дело, во имя которого он страдает, — настоящее либо воображаемое; человек, осужденный за долги, может утешаться мыслью, что со временем благоразумная осторожность выведет его из затруднений; человек, осужденный законом, имеет какой-то срок своего изгнания либо мечту о том, что срок этот убавится, он может возмущаться несправедливостью закона или несправедливым приговором; но человек, изгнанный общественным мнением, безо всякого вмешательства враждебной политики, или законного суда, или тяжких денежных обстоятельств, будь он виновен или невиновен, пожинает всю горечь изгнания безо всякой надежды, без гордости, без малейшего самоутешения. Так именно и обстояло дело со мной. На основании чего вынес свет свое осуждение, мне неизвестно, но оно было всеобщим и решительным. Обо мне и о моих близких ему мало было что известно, исключая то, что я писал так называемые стишки, был дворянином, женился, стал отцом, что у меня были разногласия с женой и ее родственниками, но неизвестно из-за чего, ибо обиженные лица не пожелали изложить свои обиды. Светское общество разделилось на две части — на моей стороне оказалось скромное меньшинство. Благоразумные люди, естественно, оказались на более сильной стороне, то есть заступились за даму, как оно и полагается порядочным и учтивым людям. Пресса подняла непристойный гвалт, и все это стало до такой степени "злобой дня", что незадачливое появление в печати двух стихотворений — скорее любезных по отношению к их адресатам[125] — было возведено в своего рода преступление или подлое предательство. Общественная молва, а заодно и личная злоба готовы были обвинять меня в любом чудовищном пороке; имя мое, унаследованное мной от благородных рыцарей, которые некогда помогли Вильгельму Норманнскому завоевать Англию, было запятнано. И я чувствовал, что если бы все то, что шепчут, бормочут и недоговаривают, было правдой, то я был бы недостоин Англии; а если это ложь — Англия недостойна меня. И я удалился: но этого оказалось недостаточно. В чужих странах, в Швейцарии, под сенью Альп, у голубых озер меня преследовала и гналась за мной все та же клевета. Я перешел по ту сторону гор, но и тут было то же; я отправился еще дальше и обосновался у вод Адриатического моря, как затравленный олень, которого свора загоняет к воде.
Если судить по предупреждениям некоторых друзей, оставшихся возле меня, травля, о которой я говорю, представляла собою нечто поистине небывалое, не выдерживающее никакого сравнения даже с теми случаями, когда, в силу неких политических соображений, вражда и клевета обостряются и раздуваются елико возможно. Мне советовали не ходить в театр, дабы меня не освистали, пренебречь моими обязанностями и не появляться в парламенте, чтобы не нарваться на оскорбление; и даже в день моего отъезда мой близкий друг, как он потом рассказывал мне сам, опасался, как бы я не подвергся насилию толпы, когда буду садиться в карету. Однако эти советы не пугали меня, и я ходил смотреть Кина в его лучших ролях и голосовал в парламенте согласно моим убеждениям; что же касается последнего опасения моих друзей, я не мог разделять его просто потому, что узнал о нем уже только после того, как пересек Пролив. Но будь я даже осведомлен о нем раньше, я по природе своей мало чувствителен к людской злобе, хоть и могу чувствовать себя уязвленным людской ненавистью. От какого бы то ни было личного выпада я сумею защитить себя или проучить обидчика; полагаю, что если бы мне пришлось иметь дело с разъяренной толпой, я также сумел бы постоять за себя и кое в ком нашел бы поддержку, как оно бывало и раньше в подобных случаях.
Я покинул отчизну, обнаружив, что являюсь предметом всеобщей клеветы и пересудов; я, правда, не воображал, подобно Руссо, что весь род людской в заговоре против меня, хоть у меня, пожалуй, были не менее веские основания обзавестись подобной химерой. Но я обнаружил, что моя особа стала в значительной мере ненавистна в Англии, — возможно, что по моей собственной вине, — однако самый факт не подлежал сомнению; будь на моем месте человек, пользующийся несколько большей общественной симпатией, вряд ли общество могло бы так бурно ополчиться против него, не располагая ни малейшими обвинениями, ни какими-либо изобличающими данными, подкрепленными свидетельством. Я с трудом могу представить себе, чтобы такое житейское, повседневное явление, как расхождение супругов, могло само по себе вызвать такое возмущение. Я отнюдь не собираюсь прибегать к обычным жалобам на то, что "кто-то там был предубежден", что меня "осудили, не выслушав", что это "несправедливость", "пристрастный суд" и т. д., — обычные сетования людей, которым пришлось или предстоит пройти через судебную процедуру; но я был несколько изумлен, когда обнаружил, что меня осудили, не соизволив предъявить мне обвинительного акта и что отсутствие оного страшного обвинения или обвинений в чем бы то ни было возмещалось с избытком молвой, которая приписывала мне любое мыслимое или немыслимое преступление и признавала его за мной безоговорочно. Это могло произойти лишь с человеком, весьма ненавистным обществу, и тут уж я ничего не мог сделать, ибо все мое небольшое умение нравиться я исчерпал до конца. У меня не было поддержки ни в каких светских кругах, хотя мне потом стало известно, что один такой кружок был — но я не создавал его и в то время даже не знал о его существовании; не было поддержки и в литературных кругах. Что же касается политики, я голосовал с вигами, и значимость моего голоса в точности соответствовала тому, что значит голос любого вига в наши дни, когда страной правят тори, причем личное мое знакомство с лидерами обеих палат не выходило за пределы того, что допускается светским общением; я не мог рассчитывать на дружеское участие ни с чьей стороны, если не говорить о нескольких сверстниках и небольшом круге людей более почтенного возраста, которым мне посчастливилось оказать услугу в трудных для них обстоятельствах. Это в сущности означает — быть в полном одиночестве, и мне вспоминается, как некоторое время спустя в Швейцарии мадам де Сталь сказала мне однажды: "Не следовало вам воевать со всем светом, ни к чему это не приводит, ибо всегда оказывается не под силу для одного человека: когда-то в юности я сама пробовала — ни к чему это не приводит". Я вполне признаю справедливость этого замечания, однако свет оказал мне честь и сам начал эту войну; и, разумеется, если мир может быть достигнут только при помощи льстивого преклонения и угодничества, — я не способен заслужить его расположение».