Форварды покидают поле - Халемский Наум Абрамович
Хлопнув меня по плечу, он сказал:
— Что, штрафной удар пришелся по глазу?
— Не приставай,— огрызнулся я,— болеешь за гарибальдийцев?
— Дураки эти гарибальдийцы! Нашли с кем связываться. Команда, называется. Вам на большой дороге финками орудовать.
Это было уже слишком. Я смерил Игоря негодующим взглядом. На нем были поношенные сандалии, широкие брюки, белая рубашка с небрежно завязанным на шее пионерским галстуком и кимовским значком на груди.
— Напялил на себя детский галстук! Тебе вон уже бриться впору. Кто ты— пионер или комсомолец?
— Я пионер и комсомолец одновременно,— отрезал Студенов.— А вот кто ты такой — одна милиция и уголовный розыск могут сказать! И в кого ты пошел? Знаю батю твоего, ведь он с моим вместе работает, братуха у тебя вроде самостоятельный хлопец, а ты, дурень, со шпаной связался...
Пусть Игорь старше, умней меня (он, говорят, даже отличился в прошлом году при уничтожении какой-то банды в Голосеевском лесу), но спесь я с него собью.
— Чего болтать языком — пошли считаться...— выпалил я.
Игорь беспечно рассмеялся и оскорбительно вытер мне пальцами нос.
— Я думал — ты умнее. Нечем тебе крыть, петух ты несчастный, вот и лезешь с кулаками. Тебе кажется — это самое убедительное доказательство. Человек,— продолжал он,— отличается от животного тем, что действует по велению разума. А ты... Сегодня Федор Марченко прикажет ходить на четвереньках — и ты пойдешь, прикажет лезть на солнце — ты рад стараться. А попробуй не ползать, попробуй стать человеком.
Студенов резко повернулся и ушел, не попрощавшись.
«Ладно,— думал я,— мы еще встретимся, непрошеный учитель!» Но хуже всего было то, что в глубине души я чувствовал его правоту, как ни горько в этом сознаваться самому себе.
В ОХОТНИЧЬЕМ ДОМИКЕ
Отец еще опит после ночной смены, мать ушла за покупками, а я чиню камеру футбольного мяча. На ней уже нет живого места, вся в заплатах, как мои штаны. Наждаком зачищаю резину и одним глазом слежу за сестренкой, ползающей на полу. Ее зовут Пашей, она еще даже не умеет произносить свое имя. Я у нее вроде няньки. Толя работает, Мишка ходит в школу, Вера учится в фабзавуче, а я, как говорит мама, «неустроенный» и должен хоть чем-нибудь помогать семье. Паша лепечет что-то непонятное. Наверное, у таких крошек, как у птиц и у животных, есть свой язык, не разгаданный еще человеком.
Оглушительно хлопает дверь, и в комнату врывается взлохмаченный и потный Санька.
— Не еду, не еду! — вопит он и кидается мне на шею. Успокоившись, он принимается читать письмо от мадам Либредо и Черной Маски. Мадам Либредо — Санькина мама, а Черная Маска — папа. Они гастролируют в Минске и должны были вызвать туда Саньку: он ведь тоже циркач, выступал со знаменитым воздушным гимнастом Морфи под куполом цирка. Но Никита, так по-настоящему звали Морфи, сломал ногу на репетиции, надолго вышел из строя, а потому родители просят Саньку засесть за учебу, чтобы осенью попытаться поступить в профшколу.
— Красота,— разделяю я радость друга.— Значит, все лето вместе. Ура!
Санька читает приписку отца:
«Еще передай, сынок, привет Вове. Хватит ему гонять в футбол. С его наковальней и двумя молотами (речь идет о моей груди и кулаках) сам бог велел идти на ринг
или заниматься борьбой. Год-другой тренировки — и, может быть, весь мир узнает имя Вовы Радецкого».
И вот я уже нежусь в лунах воображаемой славы. Санькин отец однажды показал мне несколько приемов и правил бокса. Я быстро научился вкладывать в каждый удар всю силу и вес своего тела.
Санька прячет письмо за пазуху и говорит наставительно:
— Тебе, Вовка, нужно все выбросить из головы и по-настоящему заняться боксом. Уж если мой батя советует...
— Угу, заниматься боксом и жить на батиных хлебах. Кто ж за бокс станет денежки платить? В цирке ведь боксеры не выступают.
— Да-а,— соглашается Санька.— Может, ты и прав. Борис Ильич однажды сказал, будто профессиональный боксер имеет такое же отношение к спорту, как уличная девка к любви. Но погляди лучше на малышку...
Я гляжу, у меня глаза на лоб лезут, а Санька хохочет. Боже, что она натворила! Никакой сознательности у малышей нет. Будто уж и не могла у меня попроситься. Учили ж ее...
Санька бежит на кухню, приносит таз с водой, мыло и полотенце. Ужасно хочется отшлепать девчонку, но ведь противно к ней прикоснуться. Наконец преодолеваю отвращение, сажаю сестренку в таз с водой, и в это время на пороге появляется мама.
— Шкуровец! — ее лицо бледнеет.— Что ты сделал с ребенком? — Мать отталкивает меня в сторону.
Я пытаюсь рассказать о происшедшем, но мать хлопочет около малышки, причитает и пытается свалить на мою голову все грехи человечества. Я молчу, а Санька стоит у дверей смущенный и растерянный.
— Все дети как дети,— говорит она,— ты один никого не слушаешь, не учишься и не работаешь, дерешься, гоняешь проклятый мяч, и нет тебе дела ни до чего: «В роботі «ох», а їсть за трьох». Даже за ребенком не может присмотреть, душегуб, махновец проклятый...
«Махновец?» — мысленно обращаюсь к летописи своей жизни, но не могу определить, где я был, когда батько Махно вывел своих хлопцев из Гуляй-Поля.
— Вовка, не сердись на мать,— говорит Санька, когда мы наконец оказываемся во дворе,— ты ведь должен был глаз с девчонки не спускать. Мать мечется, бьется как рыба об лед, попробуй ваш взвод накормить, обуть, одеть. Вам сколько одних подушек надо...
— А я виноват? Нечего рожать. Коржи богатые, а детей трое, ты один, а у нас что ни год — новый появляется. Выходит, я не хочу работать?
— Матери не легче от того, хочешь ты или не хочешь.
Разумеется, он прав, но и я не виноват, черт возьми! Во всем себе отказываю. Даже деньги, заработанные у Керзона, я все до последнего гроша отдал матери, так и не купив штанов и сорочки; взял только восемь рублей, да и то не для себя, а купил в подарок отцу гитару, о которой он давно мечтал.
За спиной я слышу чье-то дыхание. Оглядываюсь и вижу запыхавшуюся маму.
— Куда тебя понесло, голодного? — в голосе ее знакомые мягкие нотки, их трудно скрыть под внешней суровостью. — Ты же во рту росинки не имел, чаю даже не выпил. Поешь, сынок! — И она протягивает завернутый в газету пакет. Во мне заговаривает ложное самолюбие.
— Не хочу.
— Разве на маму можно обижаться? Вся душа моя в слезах... Ешь, мой мальчик!
— Кусок в горло не идет. Отдай Толику, Вере, папе — ведь они работают, а безработным жрать не положено.
Я знаю, как уязвить мать. Слезы текут по увядшим бледным щекам, она тихо говорит:
— Маленькие дети — тяжесть на коленях, а большие — на сердце.
Санька, стоя в отдалении, показывает мне кулак. В конце концов в моих руках оказывается бутерброд. У меня у самого глаза полны слез, и, быть может, впервые в жизни не хочется есть. Хлеб густо намазан мятой фасолью с луком. Мама дает мне еще горсть черешен и в знак примирения целует в щеку.
— Приходи, сыночек, часа через два — накормлю тебя перловым супом.
Расправляясь с бутербродом, мы с Санькой идем в охотничий домик, притаившийся на самой вершине зеленой горы. В полуразрушенной хате некогда жил сторож огородов — профессиональный охотник. После его смерти никто там не поселился, и домик стал пристанищем черноярских ребят. Здесь можно было размять кости на перекладине, поработать на кольцах, висевших на старом дубе, сыграть в «буру» или очко с компанией взрослых, куда уже входили Федор Марченко, Керзон и даже Славка Корж, как человек денежный. Не раз и я безуспешно пытал здесь счастье.
Куда это все попрятались? — недоумевал Санька.
— Дуются в очко,— заверил я.
Но в хате мы застали совсем иную картину. В центре комнаты на краю стола сидел Федя Марченко и держал речь перед рассевшимися вокруг ребятами. Завидя нас, он на миг умолк, дождался, пока усядемся, затем сказал, обращаясь ко мне и Саньке:
— С «Гарибальдийцем» у нас переигровка. Я обо всем договорился с их капитаном. Через неделю играем на поле Райкомвода. — Федор обвел всех угрожающим взглядом.— Кто пустит руки в ход...