Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Трилогии Заболоцкий не написал. Последнее его крупное произведение — поэма "Рубрук в Монголии" — как раз попытка связать кровавые концы истории через осознание старой культуры. Поэма — о том, как из Франции в Каракорум через Русь поехал монах-проповедник. Что он узнал?
"Наполнив грузную утробу и сбросив тяжесть портупей, смотрел здесь волком на Европу генералиссимус степей. Его бесчисленные орды сновали, выдвинув полки, и были к западу простерты, как пятерня его руки".
Через полвека долетают искры предчувствий Заболоцкого до нашего времени:
"Куда уж было тут латынцу, будь он и тонкий дипломат, псалмы втолковывать ордынцу и бить в кимвалы наугад! Как прототип башибузука, любой монгольский мальчуган всю казуистику Рубрука смеясь, засовывал в карман…"
Ордынец в полном сознании вселенской мощи Востока растолковывает посланцу Запада бесперспективность его миссии:
"Вы рады бить друг друга в морды, кресты имея на груди. А ты взгляни на наши орды, на наших братьев погляди! У нас, монголов, дисциплина, убил — и сам иди под меч. Выходит, ваша писанина не та, чтоб выгоду извлечь".
Можно только вообразить, что вышло бы из-под пера Заболоцкого, дай ему судьба те два года, о которых он сказал возвратившейся к нему жене.
Две недели дала судьба.
Упав, он прошептал подбежавшей жене за несколько секунд до смерти:
— Я теряю сознание…
Сознание — самое дорогое, что у него было.
Николай Тихонов в статье, написанной вскоре после смерти Заболоцкого, подвел итог: "Он несомненно принадлежит к тем поэтам, которых сформировала и утвердила революция".
ЛЕОНИД МАРТЫНОВ:
«НЕПОСТИЖИМО ДЛЯ УМА НА СВЕТЕ МНОГОЕ ВЕСЬМА»
Четырнадцатилетний омский гимназист пишет в 1919 году стихотворение, в котором, как в капсуле, свернуты интонации и темы будущего классика советской поэзии, самого загадочного ее мудреца-интеллектуала.
«Суббота бегала на босу ногу, чтоб не стоптать воскресных каблучков, кой-кто еще хотел молиться богу и делал книгу целью для очков…»
Бытовая зарисовка словно бы помещена в камеру-обскуру, и в этой камере, как в вертепе, разыгрывается действо, для которого и приготовлены каблучки-котурны. Имеется бог. Но странный с точки зрения официальной церковности, к которой нет у Мартынова никакого почтения. Он до самой смерти сохранит ироническое отношение к «иконкам и лампадкам». Его бог — Разум, так что недаром пророк носит ученые очки и молится книгам, страницы который будут шелестеть в поэзии Мартынова до его последних строк.
А бури реальной истории? И их грохот различим сквозь шелест:
«…Но вообще рождалось опасенье у всех, кто бросил думать о труде, что будет жарким это Воскресенье и даже пламень грянет кое-где».
«Кое-где» — это уже коронный прием. Шутливое приручение Вечности.
Путь к Вечности лежит через пламень Истории. Но до нее тоже еще нужно домучиться.
Это впереди. Детство же проходит в уютном служебном вагоне отца: отец, инженер-путейщик, строитель Транссиба, гидротехник. Замкнутый мир вагона компенсируется бешеным чтением. В книгах — «златоглавая Москва и величественный Петрополь», а за окном — избы, тонущие в снегу. Читаешь: «как хороши, как свежи были розы», а глянешь вокруг — в полынной степи «щетинится чертополох, пропахший паровозным дымом». В книгах (и на уроках словесности) «по небу полуночи ангел летит», а в Омске уже появляются первые калеки с германской войны.
О том, что поэзия может быть причастна к страшной реальности, молоденький Мартынов узнает в 1915 году из дошедшего до Омска московского поэтического альманаха, где «поэт с Большой Пресни» по фамилии Маяковский, провокационно сравнивая себя с Наполеоном, предлагает человечеству и дальше идти к гибели. С этой встречи История врывается в поэтические грезы омского мечтателя. Тем более, что к моменту, когда «кое-кто» собирается пощеголять на воскресных каблучках, пламень вспыхивает уже не «кое-где», а в самом Омске.
«Бегут вассалы Колчака, в звериные одеты шкуры, и дезертир из кабака глядит на гибель диктатуры».
Гимназиста можно понять, но неужели ничто не подсказало сыну гидростроителя и будущему певцу воды, что гибнет не просто адмирал, но лучший гидрограф старой России? Нет, ни позже, в 1924 году, когда в поэме «Адмиральский час» он обрисует фигуру «морского волка», который готовит «степных волчат» к «предстоящей драке», и воспроизведет бред подзаборного пьяницы о «великом Колчаке», ни тем более осенью 1919 года эта мысль не посещает Мартынова: «выматывающиеся со дворов» колчаковцы кажутся ему «толпой крикливых арлекинов».
Эта кукольно-театральная метафора, конечно, больше пристала бы Антокольскому, но что неподдельно и неповторимо у Мартынова с первых его опытов, так само ощущение Истории как символического действа, в котором решается (или не решается) некая сверхчеловеческая задача, и Мировой Разум созерцает это копошение с загадочной усмешкой.
По ликвидации Колчака «день настает в другой стране», и в этой стране Мартынов, подобно многим искателям счастья, устремляется в Москву. Он метит во ВХУТЕМАС, пару недель живет у приятеля в общежитии на Мясницкой, где на другом этаже временно обитает загадочный поэт Хлебников, мучимый, как уверяют, видениями чертей. Абитуриенты не упускают случая предстать перед знаменитым скитальцем и заявляют ему, что видения тут не причем: это они, юные соседи, по ночам, скатываясь с перил, соперничают с нечистым. На что Хлебников прозаически посылает этих озорников ко всем чертям.
На этом московские приключения Мартынова кончаются, и его столичная прописка откладывается на четверть века.
Еще в середине 20-х годов он наведывается в Питер. Он метит в университет, пробивается к профессору Тану-Богоразу, но тот, поговорив с соискателем и послушав его стихи, отсылает его ко всем музам. Мартынов показывает свои стихи Николаю Тихонову; одно из них — о «безумном, загорелом, полуголом» корреспонденте, чей образ отмечен веселой бесноватостью, Тихонов отбирает для «Звезды» и публикует. Но стать ленинградцем у Мартынова тоже не получается: искупавшись на прощанье в Неве, он возвращается за Урал.
Поветрие: на опустевший после революционных бурь столичный олимп устремляются стихотворцы со всех краев взбаламученной страны: с юга — Багрицкий, Сельвинский, с севера (в Питер) Прокофьев и тот же Тихонов, из среднерусской глубинки: Заболоцкий, Баркова, Корнилов… Мартынову этот штурм не удается — в этом есть что-то для него судьбоносное. Из суровой и сытой Сибири веселое столичное беснование выглядит не таким, каким оно представляется внутри самого карнавала…
Вернувшись в Омск, Леонид Мартынов окончательно решает жить литературным трудом.
Автопортрет 1921 года написан на фоне провинциального бульвара, где еще недавно «стыли на стенах кровь и мозг», а ныне плавно прогуливаются толстые люди и балагурят извозчики:
И только один, о небываломКрича, в истоптанных башмаках,Мечется бедный поэт по бульварам,Свой чемоданчик мотая в руках.
Мечта о небывалом — мета поколения. Скоро оно назовет себя Октябрьским, а чувство небывалой солидарности со всем человечеством окрестит «земшарным». Эта фантастическая мечта накладывается у Мартынова на фантастическую же по непоэтичности реальность, «где полдни азиатски жарки, полыни шелест прян и сух, а на лугах, в цвету боярки, поярки пляшут и доярки, когда в дуду дудит пастух» — это не что иное, как вывернутая на сибирский лад аркадская идиллия, изначальная арлекинада, переиначенная в негатив.
Революционная новь воспринимается как диковинный театр: «душки» разглядывают «пушки» (заметим магию созвучий, это то же, что доярки-поярки — коронный прием Мартынова). Дамочкам, которых «гусар» везет «смотреть расстрелянных рабочих», противопоставлена «девушка новой веры — грубый румянец на впадинах щек, а по карманам ее револьверы, а на папахе алый значок…» Бесовский карнавал вдруг взмывает в патетику: «…Руки у ней в бензине, пальцы у ней в керосине, а глаза у ней синие-синие, синие, как у России».
Этот портрет Революции, вписанный Мартыновым в 1922 году в золотой фонд советской лирики, — пожалуй, единственный в его ранней поэзии прямой контакт с новой политической системой; заметна скупость советской символики в его ранних стихах, особенно в сравнении с такими бардами эпохи, как Багрицкий или Сельвинский; звезды у Мартынова — не пятиконечные, а «остроугольные», и не на знамени, а на футуристических афишах (одно время такие бунтари шумели и в Омске). Красные отряды, вступающие в город и воспринимаемые как актеры загадочной драмы, не чужды комизма: сытая Сибирь видит в них не вестников светлого будущего, а изголодавшихся служивых, передрапировавшихся в новый цвет: