Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Сибирь — не Расея. Сибирь — глубоко самобытная, духовно самостоятельная величина, одним из главных измерений которой является то, что она — Восток. Восток, противостоящий Западу, и отнюдь не в политическом, а скорее в геополитическом, «земшарном» масштабе. «Медным медом азиатских пчел» пахнут стихи Мартынова, «теплотой нагревшихся песков, пламенем восточных угольков».
В то время, как горланы и главари в красных столицах трубят гимны будущему, Мартынов, укрывшийся во глубине сибирских руд, ныряет «назад», в прошлое и нижет бусы диковинных историй, рассказывая, как заморские купцы пытаются всучить стеклянные бусы «сибирским дикарям», а потом вместе с кораблем, груженым бусами, булькают на дно, меж тем, как ход вещей продолжается: трубит норд-ост и «лижет лед губа Оби» — в полном согласии со словесной кружевной пеной, без которой не мыслит Мартынов связующую мир логику.
Из четырех стихий Мартынов сразу и бесповоротно выбирает — воду. Эта верность сохраняется у него на всю жизнь и откликается десятилетия спустя в пронзительном: «Вода благоволила литься…» Откуда эта жажда влаги у поэта, возросшего на сухих грунтах? Да именно от этого сухого жара-холода. Сорок лет спустя — объяснит: «Я рос в пределах жуткой зимней стужи и слезных весен. Это был Восток, где летний зной был краток и жесток, вдруг таял снег, пересыхали лужи, и уже реки делались, и уже, и неотцветший увядал цветок… Вот почему я знал, что обнаружу подземных вод стремительный поток…»
Поток этот не просто заливает ранние стихи Мартынова, но еще и маячит, дразнит, загадывает загадки.
«Опять вода идет на прибыль, плывет челнок мой, непричален. И не поймешь, сирены, рыбы ль глядят сквозь щелочки купален…»
Чисто мартыновское: не поймешь, что перед взором, все перетекает одно в другое, оборачивается:
«Я вспомнил случай с рыбаками: услышали сирен ли, рыб ли, но с распростертыми руками метнулись за борт и погибли…»
По силам ли разуму справиться с такими загадками? Да и интересно ли это разуму?
«Такой конец неинтересен — идти ко дну, теряя разум. Но видеть их, не слыша песен, доступно только водолазам…»
Сейчас сработает заряд иронии, копящейся в картине подложной реальности:
«Но ведь и эти водолазы не одинаковы, а разны: одни — ужасные пролазы, другие — вдохновенно праздны».
Неповторимая мартыновская интонация! Простодушие, прикрывающее насмешку. Эта игра отрешенно-увлекательна, пока закатывается в сибирские бывальщины, но она небезопасна, когда касается обязательных для новой эпохи символов. Например, того, что такое «путь революционера». Что же это? «И не теоретические споры, и не примеры из литературы, но горы и соленые озера, и бурное взволнованное море, и хмурые заоблачные зори — вот что влечет революционера, скорее практика, чем фантазера!»
Нет уж, скорее тут под маской практики такая безудержная фантазия бурлит, какую вряд ли легко стерпеть блюстителям тогдашней ортодоксии. Вроде бы никакой явной оппозиционности нет в стихах молодого сибиряка, который к тому же исправно колесит по Турксибу и летает над Барабинской степью в качестве журналиста, — и все-таки независимость, неуловимо, а то и демонстративно звучащая в его стихах, рано или поздно должна выйти ему боком.
Происходит это не рано (то есть не в 1927), но и не поздно (не в 1937, слава богу), а в 1932 году. Не имею возможности вникать в детали дела той «мифической», по оценке позднейших историков, «сибирской бригады», в которую следователи записали Мартынова, но от обвинения в контрреволюционной пропаганде он не ушел. Хорошо еще, не упекли, как Клюева, Мандельштама, Баркову, Заболоцкого, Корнилова. Отделался административной высылкой в Вологду и — удивительная живучесть! — продолжил колесить журналистом уже не по «востоку», а по «северу».
В земшарной перспективе подтвердился чисто мартыновский оборот смысла: не с востока, а с севера всматривается он теперь «в черноморский, в средиземный мрак» и отмечает с улыбкой авгура:
Только мы, пришельцы из России,Трепетные данники зимы,Берег бурь и города сырыеНазывали югом, — только мы.
Отбыв ссылку, в 1935 году Мартынов возвращается в родной Омск и с головой ныряет в историю Сибири.
Он прочесывает архивы вчитывается в старые книги и манускрипты, хранящиеся в фондах омского Краеведческого музея (хотя за материалами надо бы ехать в Тобольск, бывший в старые времена столицей края). В Тобольск Мартынов попадает уже после опубликования в «Сибирских огнях» поэмы «Тобольский летописец»; кое-что он в поэме уточняет и гордится тем, что неточностей допустил мало. Цикл сибирских поэм опирается на пласт точных исторических фактов. Петр Великий и сосланные в Сибирь пленные шведы, временщики послепетровской эпохи, Соймонов, краевед и гидрограф, пытанный по ложному доносу, слон, подаренный султаном и сдохший по дороге в Москву, казнокрады при строительстве собора в городе Верном, политика российской власти среди инородцев: кнут, пряник…
Пряник еще опаснее, чем кнут. Мальчика-азиата приручают, берут в русскую школу, готовят в переводчики. «Не палачей, иль, говоря грубее, катов, а нужно в степи толмачей да просвещенных дипломатов». Но мальчик-то понимает, что сокрыто за этой лаской. «Раб знает, для чего он куплен и отдан в школу толмачей: чтоб с виду будучи нерусским, знать тайну всех чужих речей». То есть: шпионить за своими. В ответ — ненависть. Ханы хитры и коварны, и не могут сдержать напор кочевых орд, ежемгновенно готовых к нападению на русских. Тщетны попытки приучить степняков к правилам западной цивилизации: «вы не справитесь с этой задачей: инородцы немирны и любят безделье, и едва ль они примутся за земледелье…»
Спустя семь десятилетий после написания эти строки воспринимаются как грозное пророчество, но если бы Мартынову в 1937 году сказали, что на пороге нового тысячелетия ислам объявит Западу войну на уничтожение, он наверное поразился бы не меньше, чем его тогдашние читатели: вовсе не это заложено в его поэмы, интонация «Тобольского летописца» и примыкающих к нему «Правдивой истории об Увенькае», «Домотканой Венеры» и других поэм азиатского цикла вовсе не совпадает с мрачным прозрением.
Эта интонация — веселый карнавал. «Не выйдешь ты из-под аресту, а то и выдерут лозой, как смел полковничью невесту назвать сержантовой козой!» — сказано караульному казаку, прошляпившему любовное свидание своего начальника, и бедное животное становится чуть ли не эмблемой происходящего: «блуди, коза, блуди, коза, смущай народ честной». Фантасмагория! «Каторжные варнаки, ополоумев от тоски, в расчесах, язвах, мерзких столь, что описать не можно их, в чанах вываривают соль из окаянных вод морских». Окаянство, плутовство, смешение всего и вся. Дщери петровы, рваные ноздри, откушенные носы, мечты об опоньском царстве, ликующее воровство, упоение обманом. Исторических реалий полно, но царит неуловимый дух мистификации. Портнихи Ниткина и Иголкина — это, конечно, детский сад, но когда в той же поэме «Рассказ про мастерство» появляется герой по фамилии Шхерозадов, становится ясно, что бесы пролезли в сказки «Тысячи и одной ночи».
Под родными осинами лукавый реализует это так: среди ночи в комнату честной девицы лезет какая-то диковинная змея, но это не змея, это нечто из разряда медных труб: телескоп на медных заклепках, привезенный в Сибирь ученым немцем для наблюдения солнечного затмения…
И все это отнюдь не затмение разума. Это непредсказуемая российская реальность, испытываемая изумленным разумом. Фирменный прием Мартынова, личное клеймо — стилистический кульбит, логика, кусающая самое себя за хвост. Искатель руд продает на базаре диковинный прут, вонзаемый в землю для изыскания руды, — и всего-то «за три рубли». В ответ — формула Игнашки — апофеоз мартыновского интеллектуализма:
«Коль прут сей видит вглубь земли, так он не стоит три рубли, а коль он стоит три рубли, так он не видит вглубь земли».
После этого патетика может сколько угодно трубить, а «сибирский отдаленный край» — грезить о светлом будущем, но капля трезвящего яда уже пущена в этот пьянящий взвар, и кружевная пена стиха, виртуозно подгоняемого то под купецкую непредсказуемую дурь, то под студиозное умничанье в духе XVIII века (вплоть до мастерской силлабики), — все бурлит вокруг камня, с философской невозмутимостью водруженного в центр этого действа. «Непостижимо для ума на свете многое весьма».
Пока такое бурление духа остается веселой игрой, оно сходит «ярому шутнику» с рук. Он может пройтись вслед за Исаковским вдоль деревни, от избы и до избы, повторив это путешествие в следующем стиле: «И есть города и селенья в стране телеграфных столбов, гулянья и увеселенья в стране телеграфных столбов».
Но всякое соприкосновение этих дразняще-ироничных гуляний-увеселений с реальными делами партии и народа, посылающих лучших сынов на освоение Сибири, чревато коротким замыканием.