Василь Быков - Долгая дорога домой
Но сколько ни прячься, а рано или поздно надо возвращаться домой. Вернулся и я. Прятался в собственном доме, как преступник. А через несколько дней позвонили из Минска с предложением съездить на встречу с читателями в Могилев. Я подумал, что это кстати — повод исчезнуть из Гродно, и приехал в Минск. В Могилев большой писательской группой во главе с Шамякиным поехали автобусом.
Одна из встреч была на главном предприятии Могилева — на капролактамовом комбинате. Побродив по цехам, зашли в кабинет директора, где он стал рассказывать нам об успехах комбината. Где-то в середине его рассказа двери в кабинет открываются, и элегантно одетый мужчина спрашивает: «Кто здесь Быков? Его срочно вызывает Минск».[324] Я испугался: не случилась ли какая-то беда дома? Вышел из кабинета, спрашиваю: «Где меня вызывают?» Оказалось, надо ехать в обком партии, к прямому проводу. Машина уже ждет. Предчувствуя скверное, пошел к машине.
В безлюдном кабинете первого секретаря (был выходной) почему-то долго не ладилось с телефоном, должно быть, соединялись с разными абонентами. Наконец, дали трубку, и я услышал голос одного из тогдашних белорусских цековцев. Он вежливо и тихо сказал, что в ЦК КПСС поступило письмо выдающихся деятелей культуры, в котором они решительно осуждают подрывную деятельность Сахарова и Солженицына. От Беларуси письмо подписал Мележ, надо, чтобы была и подпись Быкова. Я сказал, что не читал письмо, поэтому подписать его не могу. Он сказал, что это, конечно, мое дело, но он считает своим долгом предупредить меня о возможных последствиях. Я, не попрощавшись, положил трубку и вышел из кабинета.
Та же машина отвезла меня на комбинат, но писатели оттуда уже уехали. До гостиницы добирался самоходом. А когда добрался, почти все мои коллеги сидели у телевизора, смотрели программу «Время». Дикторша как раз в момент моего появления читала текст письма в «Правду», в котором группа советских писателей осуждала Сахарова и Солженицына. С особо значительной интонацией стала произносить фамилии подписантов. И среди них прозвучала моя фамилия. Мои коллеги оживились, стали оглядываться на меня. Иван Чигринов молча, но выразительно, пожал руку. Остальные помрачнели, нахмурились. Я был растерян и подавлен…
В том же настроении приехал в Минск. Всё думал, что делать? От одного из осведомленных чиновников ЦК узнал, что всё решилось в Москве, в ЦК КПСС, белорусскому ЦК лишь поручили передать мне о необходимости моей подписи, что и было сделано с опозданием.
Через день вернулся в Гродно. Карпюк был возмущен, выслушав мою историю. Сказал, что надо писать. Куда? Всюду. Всем. Я позвонил в Москву Сергею Залыгину, чья подпись тоже стояла под письмом. Сергей Павлович сказал, что,[325] к сожалению, не может говорить на эту тему по телефону, — неплохо было бы, если бы я приехал в Москву. Я быстро собрался и поехал.
Залыгина застал дома, он чувствовал себя не лучшим образом и тихим голосом рассказал, что и как: всё это — грандиозная провокация, устроенная Шауро и прочими. Писателей по одному вызывали в ЦК и там буквально выкручивали руки, добиваясь подписи. Верные партийной дисциплине писатели-коммунисты вынуждены были подписать. Залыгин же, сославшись на свою беспартийность, попытался отказаться. Тогда перед ним поставили вопрос: «С кем вы? С нами или с ними? Те двое скоро окажутся на скамье подсудимых, как бы и вас к ним не присоединили». Залыгин лишь недавно перебрался в Москву, получил неплохую квартиру, был полон литературных планов, перед ним открывалась перспектива (впоследствии он стал главным редактором «Нового мира»), а тут такой зверский выбор. И он подписал. «Но ведь я не подписывал! — сказал я. — Откуда подпись?» «Ну так ты же в провинции. В провинции всё проще. И страшнее», — сказал Залыгин, который всего лишь месяц назад вырвался из сибирской провинции.
Я остался ночевать у Залыгиных, и мы разговаривали допоздна. Думали. Решили, что утром надо позвонить Солженицыну, чтобы попросить у него прощения и всё объяснить. Это прежде всего. С утра стали обзванивать знакомых, которые могли знать, где Александр Исаевич. Кто-то дал нам телефон Ростроповича, у которого Солженицын жил какое-то время, но этот телефон не отвечал. Не отвечал и московский телефон будущей жены Солженицына, а автоответчиков тогда не было. Кто-то из общих знакомых сказал, что Александр Исаевич уехал. По-видимому, за рубеж. Здесь его не найти. Тогда я написал письмо в ЦК КПСС (Залыгин мне помогал) и решил вручить его лично. Но ни в один подъезд на Старой площади меня не впустили. Пришлось отнести письмо на почту, отправить заказным. Ответа на него я не получил.
Пошел в редакцию журнала, где работал Лазарь, — что он скажет? В редакции разговаривать не стали, вышли на[326] улицу, но и там, разговаривая, всё время оглядывались. Мудрый Лазарь меня успокоил: «Не суетись, не оправдывайся, никому ничего не объясняй. Те, кто тебя знает, и так всё понимают, а тем, кто не знает, не объяснишь. Пусть думают, что хотят».
Тем не менее объяснять пришлось — и тогда, и потом. Некоторые слушали молча. Некоторые возмущались. Я чувствовал себя виноватым. Но что можно было сделать.
Солженицына выдворили из страны. Увидиться с ним и повиниться так и не довелось. Было тяжело и неловко. Я проклинал тех, кто учинил всё это бесчеловечное негодяйство…
Много лет спустя один ответственный работник ЦК КПСС в порыве откровенности объяснил мне, что они мою подпись поставили ради моего спасения. Иначе они вынуждены были бы отправить меня вслед за Солженицыным.
В довольно драматическом и богемном писательском быту немалую проблему создавал алкоголь. Частые поездки, хождение в гости, заседания и съезды почти никогда не обходились без дружеских застолий, нередко длительных и чрезмерных. Не всегда они заканчивались мирно — иногда вспыхивали свары, что стоило нервов…
Первым почувствовал неладное в моей жизни Алексей Карпюк, который бросился спасать меня не напрямую, а издалека. Однажды съездил в Минск и устроил скандал тамошним моим друзьям за то, что они якобы спаивают Быкова. Тогда это меня возмутило, и я поругался с Карпюком. Но теперь, с высоты прожитых лет вижу, что трезвенник Карпюк был прав. Хотя его принципиальная трезвость, ежедневная гимнастика и вообще любовь к физкультуре жизнь ему не продлили. На человека всегда найдется какая-нибудь пакость — не рак, так начальство, которое не хуже любой болезни умеет вогнать человека в гроб. А что до водки, то кто ее не пил? Как говорила мои земляки — тот не пьет, у кого денег нет. Незаметно образовался определенный имидж Быкова, разумеется, не самый лучший, и я сознательно не[327] разрушал его. Прежде всего в глазах начальства, благодаря моему имиджу кое-что мне прощалось.
Бывая в Москве, наведывался к Куреневу и у него познакомился с его другом, психиатром Володей, который заведовал отделением в психиатрической больнице, не так давно лечил генерала Григоренко и еще некоторых диссидентов. Однажды Володя, когда мы с Куреневым были у него в гостях, предложил нам познакомиться с его пациентами. Больница находилась рядом с Володиным домом, и мы пошли знакомиться с психами: нам с Куреневым это было в диковинку.
Это было ужасное зрелище. Один из больных, лежа на кровати, сокрушался, что не выполняется план вывоза древесины — только что он звонил в дальний лесхоз. Я спросил у доктора: разве больной может отсюда позвонить. Да нет, говорит доктор, это ему только кажется. Он — секретарь обкома по промышленности и свихнулся на плане, всё руководит его выполнением. А вот тот здоровенный детина, который ест за столом кашу, — выпускник школы КГБ, его должны были послать на задание, и тут он заболел. Подозревают, что симулирует, просто струсил. А третий — вон тот, который лежит на кровати и смотрит на нас, предложил Суслову проект реформирования правительства. Суслов его сюда и прислал. Куренев спросил: «А что, они действительно больные?» Доктор с улыбкой сказал: «Здоровее нас с вами».
Это, по всей вероятности, было правдой. А тот психиатр в скором времени исчез. Может, поплатился за свою доверчивость, а, может, еще что-то… Мы с Куреневым попытались его разыскать, но Куренев неожиданно умер.
Я понял, что в моей жизни надо что-то менять. Тем более, что сыновья мои уже выросли и избрали свой путь. Старший, Сергей, окончил военное училище в Полтаве и служил в Лейпциге. Стал отцом: у него родился сын, тоже Сережка. Младший, Василь, работал врачом в Гродно, увлекался рыбалкой. У меня с сыновьями были нормальные отношения. Плохо лишь то, что в силу сложившихся независимо от меня жизненных обстоятельств я не смог создать условия для национального воспитания сыновей, и хлопцы выросли под влиянием космополитической по сути городской среды.[328] Жены их тоже были не белоруски: у одного — русская, у другого украинка.
Очень жаль было покидать Гродно, который стал для меня родным, но я должен был перебраться в Минск. Какое-то время жил в гостиницах, что во всех отношениях было не очень удобно. И Андрей Макаёнок, с которым я как-то по-хорошему сблизился, позвонил в ЦК Кузьмину. Тот отреагировал сразу: позвал к себе, расспросил, что и как. Узнав, что мне необходимо жилье, вспомнил, что сам когда-то агитировал меня переехать в Минск, чтобы я мог избавиться от гнетущего внимания областных боссов. В Минске, говорил, всё же легче будет дышать. Тогда я отказался, а теперь сам прошусь. Александр Трифонович повел меня к Аксенову, который без лишних разговоров снял трубку и куда-то позвонил. Через день я получил ордер на квартиру, правда, недостроенную, на Танковой, где живу и поныне. В хлопотах, связанных с новосельем, мне немало помог отзывчивый Микола Матуковский со своим услужливым шофером Петей. Матуковский свозил меня к министру торговли, который помог приобрести мебель для новой квартиры (иначе было невозможно), перевозил некоторые мои вещи из Гродно.