Олег Матвейчев - Суверенитет духа
Сам М. Эпштейн понимает эту проблему и берется ее решить еще раз в другом эссе, где он пытается вслед за Нагелем стать летучей мышью. Вопрос по-английски звучит так: «на что это похоже, быть летучей мышью?». Человек должен в собственном опыте искать аналогию. Аристотель, которого интересовала эта проблема, проблема множественности различных бытий (у мышей, чернильниц, людей и проч. при том, что бытие ― слово одно) в конце концов сказал, что бытие ― есть единство аналогий. Эпштейн же понимает, что все попытки ответить на вопрос, представляя себя висящим вверх ногами, поедающим насекомых и чувствуя всем телом колебания ультразвуковых волн, неудовлетворительны. Вопрос не в том, каково человеку быть летучей мышью, а каково летучей мыши быть летучей мышью. Нагель тут пасует, как раньше сдался, даже не поставив так вопрос, Аристотель. Человек не мышь, значит, ему не дано знать, каково ей быть. Мы можем только антропоморфизировать мир, то есть набрасывать человеческие «понятия» на «вещи в себе». Эпштейн замечает, что здесь исток метафоризма. (неокантианец Кассирер развивает из этого теорию метафоры).
Но «здесь напрашивается линия размышления, которая отсутствует у Нагеля. Чему соответствует мышиный опыт пребывания мышью? Очевидно, опыту пребывания человеком, то есть самим собой… Можно сравнивать разные числа (5 и 500, 7 и 28, 11 и 29) и не находить в них общего или находить разные общие делители. Но при делении на самих себя все они дают единицу ― это и есть одинаковое для всех число самости…»26 Собственно, теперь мы пришли к проблематике Декарта и всей философии сознания. Что толку изучать там разные чернильницы и мышей, если все равно, мы набрасываем на эти вещи-в-себе свои априорные схемы и формы чувственности, если мы еще не знаем, что есть мы сами? Вот это-то наше «сознание», желательно, чистое, и надо изучать...
Но «возможна и третья линия рассуждения… я не могу знать, каково летучей мыши быть летучей мышью, потому что мне даже не дано вполне знать, каково мне быть самим собой… между мною и мною всегда стоит какой-то зазор во времени… утверждать, как Нагель, что каждый опыт воспринимаем лишь изнутри определенной точки зрения, это сильное огрубление проблемы: сама точка зрения постоянно скользит… здесь вся эпистемология опыта, казалось бы, упирается в безнадежный тупик. Как можно постичь самобытие летучей мыши, если мы не в состоянии полно ощутить даже самих себя…? Но в этом тупике как раз и открывается неожиданный выход. Мы способны ощутить себя как другого. Не отсюда ли наша способность ощущать другого как себя? «Каково быть летучей мышью?» Кто и почему задает этот вопрос? Что делает возможной саму постановку этого вопроса?… Быть человеком ― значит задаваться вопросом о том, каково быть летучей мышью»27 На языке феноменологии это называлось интенциональность, «направленность сознания на…». Это считалось сущностью сознания. Но когда стало понятно, что раз нет никакого А=А, нет никакого тождества себя, нет никакой границы Я, которую нужно пересекать, чтобы выходить на встречу предметам, потому что Я всегда уже у предметов, Я всегда уже на их стороне, то и встал вопрос об отказе и от термина «сознание» и от термина «интенциональность». Эти термины еще по старинке предполагают, что есть некий центр в сознании, который направляется на объект, выходит из себя к объекту. Если же понять, что здесь имеется экс-центричность, или как говорил Хайдеггер, эк-зистенция, всегда не-у-себя-находимость, если понять, что под именем «Я» скрывается его величество Время (это выясняется при подробном разборе кантовской философии сознания), благодаря чему я всегда другой для самого себя, то возникает не только искушение отбросить и термин «сознание» и термин «нтенциональность».
Возникает понимание, насколько, в сущности, далека современная мысль, которая считает, что человек живет среди фикций и не знает вещей-в-себе, от истины. Да человек это единственное сущее, который обречен на то, чтобы только и иметь дело с вещами-в-себе! Которые, конечно, уже ни какие не в-себе… Да, человек единственное из сущих, которое живет в открытости (открытость=алетейя=истина) всем сущим и их бытию, собственно, в этом и есть бытие человека, задаваться вопросом о том, каково быть мышью, или другим сущим, спрашивать о бытии этого сущего или просто о бытии! Именно потому, что человек находится в истине, он может и блуждать и жить в фикциях. Подобно тому, как героем можно быть только в ситуации, когда можно и спраздновать труса (в противном случае, гарантированный героизм, без опасности гибели, это не героизм), так и истина возможна только там, где есть риск падения и заблуждения (гарантированная истина так же невозможна, как гарантированный героизм). Поэтому человек брошен в этот риск, в котором и должен пребывать, не пытаясь спрятаться, создав уютный непротиворечивый мирок, надежно защищающий от реальности.
Это более радикальная отология, на которую Эпштейн не решается: «быть человеком ― значит выходить за границу самобытия и погружаться в бытие другого, как если бы оно было твоим»28. Здесь еще есть уютное самобытие, есть граница, за которую даже не выходят, а как если бы выходят, выходят мысленно, прикидывая возможности… Но не является ли тогда «философия как если бы», «философия возможности» философией отсроченного бытия, бытия отложенного на потом, философией differАnce, философией обучения плаванию на берегу, выдумывания миров, которые были бы, если бы я вошел в воду, если бы я решился быть…?
Но в том-то и дело, что я уже выброшен, я уже в воде, я уже есть. Человек заранее выброшен из себя, но он падает, не выдерживая истины, человек живет в фикциях, но не по поводу мира, а по поводу своего Я, в иллюзии, что есть его гарантированное и самоочевидное Я. Он думал, что если он будет перебираться из одного безопасного, гарантированного, самоочевидного, а значит ― «истинного» места, к другому, самоочевидным и непротиворечивым, «правильным» способом, то он постепенно покорит весь мир (проект Нового времени, сформулированный Декартом в «Рассуждении о методе» и полностью поддержанный Лейбницем, Кантом, Гегелем.). Делая предварительные наброски сущего, человек потом уже встречает только то, что он априори пред-положил, наука всегда находит только то, что искала.
Поэтому только-то и надо, что вынести за скобки все методы и фикции, предварительные наброски и проч., что успелось нагородиться между собой и вещью, убрать, прежде всего, эту «самость» и оставить свое чистое бытие при вещи, и дать ей слово. Очевидно вредно представление, что поэты творят мир и язык, и учреждают его, создавая ни к чему не привязанные, свободно парящие фиктивные конструкции и миры (сегодня мы видим, как на фикциях строят не только поэмы, но и сочиняют историю наций, создают «народы»). Поэты следуют вещам и феноменам, но не данностям сознания, а именно будучи максимально на стороне вещей, будучи свободными от всякого сознания. Это опять-таки не надо путать с «бессознательным». Бытие на стороне вещей, это трудная работа по возвращению к своей сущности (которая и состоит в том, чтобы быть на стороне другого), это трезвейшая трезвость и яснейшая ясность, которая удается на мгновение, когда и рождается слово, когда удается с-ловить феномен как он есть. Когда мы видим черновики Пушкина, испещренные зачеркиваньями и пометками, когда мы видим этих свидетелей мучительного поиска, то мы понимаем, что это довод не в пользу бессознательного экстаза (тогда все лилось бы рекой без сучка и без задоринки)… Это так же ясное опровержение сочинительства, не привязанного ни к чему «творчества» (тогда было бы все равно какое слово поставить в строку), это довод в пользу того, что поэт боролся с неясностью, разгонял тучи, пробивался сквозь облака, прореживал, создавал просвет, через который феномен мог показаться и с-каз-аться. Поэтому так не приживается техническое словотворчество, сочинительство, создание слов из языка, через комбинаторику корней, приставок и суффиксов (этому посвящен раздел в книге). Это такое же пустое занятие, как расположение категорий на концентрических кругах и взаимное их вращение, для того, чтобы даваемые сочетания давали разные миры, чтобы можно было таким образом исчерпать все возможные миры и «метафизики» (проект «Аrs magna» Раймунда Лулия). Отсюда ― неприживчивость новаций Даля, хотя эти новации и не резали русское ухо и были сконструированы по всем правилам языка, а уж тем более это касается новаций Хлебникова и Крученых, которые хоть и соответствовали законам словообразования, но были чужды уху. Не даром Маяковский и назвал Хлебникова «поэтом для поэтов», его слова лежат под паром, оставлены про запас, может быть, когда-то другому поэту они пригодятся.