Олег Матвейчев - Суверенитет духа
Надо понять всю странность и весь героизм этого крика в атмосфере Европы, в которой господствовало неокантианство, которое вслед за Кантом утверждало непостижимость «вещей в себе», и какой бы то ни было «реальности», кроме реальностей ценностей, понятий и прочих фикций, порожденных человеком и помогающих ему знать, творить, действовать, надеется, в созданном им мире. Надо понять, что именно тогда появилась гештальтпсихология, которая показывала, что человек воспринимает то зайца, то утку на картинке в зависимости от контекста; психология, которая потом написала на своем знамени, что «не важно, что происходит, а важно то, как мы к этому относимся». Гуссерль напомнил: важно именно то, что происходит! Надо понимать, что именно тогда Витгенштейн заявил, что об условиях возможности языка «нельзя говорить», а значит ― «следует молчать», а позже, уже растворив все в «языковых играх», сказал, что вопрос о реальности подобен поиску истинного аритшока путем срывания с него листьев (в капусте есть хотя бы кочерыжка, которую можно выдать за истинную капусту в отличие от листьев капусты, а в артишоке ее нет). Свершается «языковой поворот» в философии, и вся реальность объявляется эффектом языка и его практик. Сюда же добавьте ницшеанство с его «истиной как родом фикций». И посреди всего этого: «к самим вещам!»! В разгар торжества всяческих неокантианских теорий познания, гегельянских и марксистских методологизмов, в разгар позитивизмов, наукоучений, «философий науки» и эпистемологий, вдруг заявить о первенстве предмета над методом! В разгар торжества прагматизма, который говорит о значимости и познаваемости предмета только по отношению к нашим (но внешним предмету) целям, в разгар ницшеанства, которое говорит о культивировании разных (внешних) точек зрения на предмет, в разгар торжества классовых, гендерных и расовых подходов вдруг заявить, что мы должны сживаться с предметом и «мыслить из него», заключив в скобки все свои прагматические цели, предрассудки, предшествующие знание, интересы, свой пол, расу, классовую принадлежность и прочее! В разгар позитивизма, который пытается наконец-то создать универсальный язык науки, вдруг заявить, что, нечего, мол, редуцировать один язык к другому, что надо говорить так как феномен сам себя показывает («солнце село», а не «Земля повернулась так, что наше полушарие оказалась на обратной стороне»). Философия интересуется тем, что есть, она ― строгая наука, а не бирюльки, не игры в фикции, не пустой конструктивизм систем из понятий и принципов, не творение миров, согласно «основным аксиомам» и «правилам вывода» для каждого мира, но свою строгость философия черпает у своего предмета!
К сожалению, Гуссерль сам не смог соответствовать тому масштабу, который задал. Определив предмет философии как «сознание», он утонул в картезианской проблематике. А ведь насколько очевидно, что всякие пред-ставления о сознании надо было заключать в скобки! Если предмет теперь первичен, то еще большой вопрос, чем является то, что раньше было «субъектом», чем является то, что отправляет акты, чем является то, что раньше было «сознанием»! Субъект и сознание первичны по определению (то есть так их определил Декарт и вся традиция), если они не первичны, значит, это уже не субъект и не сознание (если у треугольника не три угла, то это уже не треугольник, и нельзя расширить понятие треугольника сказав, что «новый опыт показал нам, что бывают треугольники с четырьмя углами, что можно оставить старое слово, наполнив его новым содержанием»). Так что же это, если не сознание?
Как средневековые тексты были полны всевозможными «суппозициями» и «предикабилиями», тексты Нового Времени сплошь и рядом начинаются с «сознания» и заканчиваются им. Слово, введенное Декартом, натурализовалось настолько, что даже сейчас, после всевозможных потрясений, модернистских и постмодернистских революций в знании, сознание остается само-собой–разумеющимся термином. И главное, не просто термином, оно натурализовано, как «вещь». Это нечто «находящееся-внутри-в-мозгу», это «то-чем-мыслят», то «что теряют», «чем манипулируют». Если кто-то говорит, что он отрицает сознание, то это понимают никак не иначе, как игру в пользу «бессознательного» или над-личностного «сверхсознания». Но дело в том, что в бессознательном и сверхсознательном, сознание берется за отправную точку, за мерило отсчета и понимания. Можно отрицать роль сознания, можно его по-разному понимать, но нельзя просто говорить, что его нет. А что же тогда есть? А что тогда теряет больной при травме? А чем мы мыслим?
М. Хайдеггер написал философскую книгу (!!!) «Бытие и время», и в ней ни разу не было упомянуто «сознание», как в книге Лапласа, вызвавшего нарекание Наполеона, не было слова «Бог». Но этот факт остался незамеченным. Видно, среди читателей не нашлось Наполеона, способного понять, что стоит за текстом, который может говорить о Смерти, о Судьбе, о Человеке, о Времени, о Решимости, о Языке, о Понимании, о Настроении, то есть обо всем сущем и о ВАЖНЕЙШЕМ, и все это …не нуждаясь в гипотезе «сознания».
Да ведь сознание это всего лишь философский конструкт, придуманный Декартом, грубо описывающий, схватывающий определенные феномены! Тем ни менее, революции не видят: «Подумаешь! Другие термины!». Хайдеггера современники в основном и истолковали как оригинальничающего новатора-терминологиста, который решил создать свою секту. Изучать терминологию, а тем более идти в школьники к Хайдеггеру, многие маститые философы посчитали ниже своего достоинства: «Зачем? Ведь там то же самое, что всем известно, только в авторской терминологической обработке!». Но слишком легко объяснить все просто изменением терминологии! Если и Лаплас, и другие ученые Нового времени тоже ничего не сделали, а просто изменили терминологию средневековья (кстати, зачем бы вдруг?), то и Новое время, пожалуй бы, не стало слишком «новым». А оно стало. Так же «новой» по отношению к Новому времени будет и эпоха, которая наступает.
Мы продемонстрируем ниже путь, который проходит феноменология, на примере работ, которые включены в книгу М. Эпштейна.
Сначала, лозунг «к самим вещам!» очаровывает. Восторженный Раймон Арон приехал в Париж и, сидя в кафе, взахлеб рассказывал молодому и, неизвестному тогда, Сартру о новом направлении в немецкой мысли: «Понимаешь, старик, я сейчас могу говорить вот об этом коктейле, и это будет философия!». Подобным же образом, Эпштейн, с легким головокружением от открывающихся перспектив (вещей-то сколько!) говорит о реалогии, науке о «единичных вещах». Собственно, такой науки как науки быть не может, о чем говорил Гегель, приводя пример науку о пере и чернильнице. Зная об этом или нет, но Эпштейн как раз и выбирает для примера именно чернильницу и создает о ней целое эссе, эссе о том, как «чернильница чернильствует»25, (не напоминает ли хайдеггеровское «вещь веществится» из доклада «Вещь»?). Из эссе, однако, очевидно, что чернильница сравнивается с другими предметами, служащими той же функции и познается в сравнении, задается вопрос о влиянии пола (а почему не расы или социального класса?), сравнивается писание и курение, писание и соитие (а почему бы не все другие виды деятельности?). Конечно, даже из тех сравнений, которые есть, индивидуальность и специфика чернильницы постигнута вполне, читать это чрезвычайно интересно, потому что в простом предмете, который воспринимается автоматически, запаковано столько смыслов…. Но! Нет метода «чернилизм», нет сживания с предметом, Эпштейн не стал чернильницей! Не воплотился в нее, чтобы вещать на ее языке из ее в-себе-и-для-себя-бытия, без всякой функциональности и поставленности среди других предметов и вещей.
Сам М. Эпштейн понимает эту проблему и берется ее решить еще раз в другом эссе, где он пытается вслед за Нагелем стать летучей мышью. Вопрос по-английски звучит так: «на что это похоже, быть летучей мышью?». Человек должен в собственном опыте искать аналогию. Аристотель, которого интересовала эта проблема, проблема множественности различных бытий (у мышей, чернильниц, людей и проч. при том, что бытие ― слово одно) в конце концов сказал, что бытие ― есть единство аналогий. Эпштейн же понимает, что все попытки ответить на вопрос, представляя себя висящим вверх ногами, поедающим насекомых и чувствуя всем телом колебания ультразвуковых волн, неудовлетворительны. Вопрос не в том, каково человеку быть летучей мышью, а каково летучей мыши быть летучей мышью. Нагель тут пасует, как раньше сдался, даже не поставив так вопрос, Аристотель. Человек не мышь, значит, ему не дано знать, каково ей быть. Мы можем только антропоморфизировать мир, то есть набрасывать человеческие «понятия» на «вещи в себе». Эпштейн замечает, что здесь исток метафоризма. (неокантианец Кассирер развивает из этого теорию метафоры).