Сергей Голубов - Когда крепости не сдаются
После несчастной истории, приключившейся с беднягой искровиком накануне войны в Бресте, он так и не оправился. У Печенегова был до пришибленности смирный вид. О чем бы ни случалось ему заговаривать, скверная тема о шпионаже, шпионах и их горькой судьбе как бы сама собой, с роковой неизбежностью, подвертывалась ему под язык. Еще когда полком командовал Азанчеев, изловили шпиона и привели в полк. Точных доказательств вины не было — подозрений много. Азанчеев приказал расстрелять этого сомнительного человека для острастки холостыми патронами. Поставили. Скомандовали. Но стрелять не пришлось, так как шпион уже лежал на земле мертвый. Он умер перед залпом, сердце его разорвалось от страха. Это происшествие доконало Печенегова. Ужас не отходил от него ни на шаг днем; а ночью наваливался и душил, заставляя спросонья кричать благим матом. «Мало вам, капитан, соли на хвост сыпали!» — с нескрываемым презрением говорил ему Заусайлов.
Но все это кончилось после революции. Ужас Печенегова перед возможностью непоправимых ошибок правосудия исчез; зато мстительная ненависть к солдатам, из-за которых он чуть не погиб в Бресте, сделалась теперь его главным, а то, пожалуй, и единственным чувством. Он настойчиво торопил Заусайлова: «Принимайте решение… Выбирайте… Слышите, Николай Иваныч? Время не ждет». Заусайлов отмахивался. «Выбрать… Очень это не простое дело — выбрать. Чтобы выбрать, большая воля нужна и должна эта воля уметь действовать. А так — что же?» Долго еще продолжал Печенегов суетиться и теребить полковника. Уж не лучше ли положиться на свою собственную звезду? И вдруг Заусайлов сказал:
— Решил: буду в Испанию пробираться…
— Почему в Испанию? — пролепетал изумленно Печенегов.
— Не могу без этого… Понимаете?
— Без чего?
— Хоть и пустой в Испании королишко, а все-таки король!
— Да ведь не доберетесь?
— А тогда видно будет…
* * *Лес был все еще желт по-осеннему. Однако золотые кроны деревьев и золотая земля были уже прикрыты снегом. Лес был красный и вместе с тем белый…
Вербовщики ходили по офицерам, предлагали деньги на проезд, говорили о том, что они — агенты единственной законной власти и что предложения их равносильны приказанию. Тем, кто не поддавался на уговоры, грозили расправой. Заглянул такой вербовщик и к Лабунскому.
Школа политического надувательства и мошеннических компромиссов, которую прошел Лабунский летом в эсеровском корпускоме, окончательно развинтила его бесхребетный костяк. Он все примерял да примерял, а отрезать боялся. Он говорил себе: «Да, мир и земля — лампочка Аладина. Кто взял эту лампочку, тому служат духи, тому в руки идет и дается власть». Из этих соображений возникало в нем темное поползновение — перекинуться к большевикам. Честности в этом поползновении не было ни на грош. Правда, обмануть большевиков — дело нелегкое. Но можно было бы и попытаться: «Кто смел, тот два съел». Однако главное препятствие сидело все-таки в самом Лабунском. Его ницшеанская «сверхчеловечность» никак не хотела мириться с отсутствием громкой фразы в большевистской революции, и поэтому Октябрь казался ему чем-то вроде серо-будничной формы политического переворота. С другой стороны, железная твердость поведения большевиков отпугивала Лабунского неумолимостью мертвой хватки за самое живое место буржуазии. И, наконец, за восстанием он ясно видел бушующую петроградскую улицу, то есть то самое, к чему привык относиться с полным пренебрежением. «Егалите, — думал Лабунский, — егалите и братарните, — ч-черт, их возьми!»
Но еще меньше завлекательности было для него в том, что делалось на Юге. Лабунский достаточно хорошо знал господ генералов, да и свой брат, рядовой офицер, был ему настолько близко знаком, что сомневаться в неизбежном провале военной контрреволюции его расчетливая голова никак не могла. Если бы взяли это дело в свои руки эсеры, — другой разговор. Тогда можно было бы и поквитаться с улицей. Но эсеры боялись подступиться к генералам…
И вот однажды к Лабунскому явился Печенегов и заговорил, оглядываясь с опаской:
— Будем говорить откровенно. Я пришел узнать: какие у вас планы?
— А у вас?
— Это очень скверная манера — отвечать на вопрос вопросом. Она свидетельствует об уклончивости и недобросовестности.
— Но ведь не я пришел к вам.
— Я своих планов и не скрываю. Надо бежать от антихриста! Слышите — пахнет серой?
Лабунский побагровел, даже посинел, посвинцовел от злости. Его гремучий голос раскатился по халупе:
— Серой кормят чумных собак. Вы не ветеринар? Печенегов развел руками.
— Какой я ветеринар?! Я — офицер, как и вы…
— Ошибаетесь!
— То есть… вы… я… мы — офицеры…
— Чушь! С тех пор как я снял погоны, я не офицер. Поняли?
Несколько минут Печенегов соображал. И вдруг действительно понял.
— Верно! — с неожиданной твердостью сказал он, — прохвост вы, а не офицер, — и повернулся к двери.
* * *За последние два-три месяца перед Октябрьской революцией ужасно надоели всем слова. Люди стремились к делу. Но одни лишь большевистские призывы звали к действию. А все прочее скользило и лилось мимо бесконечным потоком слов. Эти слова до такой степени надоели, что когда кто-нибудь начинал произносить речь или просто рассуждать вслух, обращаясь к окружающим, у слушателей возникало странное ощущение удушающей, томящей пустоты. Из слова выпали смысл и значение — то, чему можно верить или не верить, с чем можно соглашаться или спорить. На многих это обстоятельство действовало подавляющим образом и, присоединяясь к размышлениям у разбитого корыта, совершенно отбивало вкус и охоту к дальнейшему существованию. Жертвой подобных настроений оказался генерал Опимахов. Если человек не знает, ради чего ему стоит жить, то уж, конечно, и жить ему не стоит. Выпроводив ночью очередного вербовщика, Опимахов вернулся к себе в кабинет и как был — в нижнем белье и накинутой на плечи серой шинели с красными отворотами — присел к письменному столу. Просидев в немой неподвижности минут двадцать или полчаса, он вынул из стола красивый маленький браунинг из вороненой стали, не спеша взвел курок, приложил к седому виску и выстрелил…
О самоубийстве Опимахова Карбышев узнал уже в январские дни, когда Восьмая армия объявила себя большевистской, Девятая — украинской, а командующий Румынским фронтом генерал Щербачев начал собирать карательные отряды и двигать их против революционных частей. Открывался новый фронт — гражданской войны. Его появлению сопутствовало в армии массовое исчезновение с переднего плана борьбы всякого рода неуравновешенных лиц. Одни попросту прятались, другие уходили из жизни, как Опимахов. Но были среди офицеров и такие, как Карбышев, — вполне готовые к новому делу. Засучив рукава они высматривали, за что бы взяться. И новое дело, со своей стороны, тоже искало их. Наступление генерала Щербачева на Могилев-Подольский, где стоял штаб Восьмой армии, становилось реальной угрозой. Тогда армейский ревком вызвал Карбышева в Могилев. Ему поручалось окружить город кольцом укрепленных позиций…
…Сдавая свой приднепровский участок, Дмитрий Михайлович заехал в Хотин и остановился у Наркевича. Надежда Александровна все еще жила у брата; горе сушило ее сердце, как мгла, от которой вянут цветы и свертываются на деревьях листья. Было решено, что она не вернется к мужу. Да и Лабунский не предпринимал никаких шагов к тому, чтобы возвратить жену. Зато частым гостем Наркевичей сделался теперь Юханцев. И прежде он то и дело мелькал на участке между Новоселицами и Хотином. Но в самом Хотине почти не появлялся. Теперь же обстоятельства начали так складываться, что ему как бы уже и не оставалось мимо Хотина никаких путей. И поэтому первый человек, которого встретил Карбышев, войдя в халупу Наркевича, был именно Юханцев.
— Приехал вас проводить, Дмитрий Михайлович! А за вами и самому надо будет в Могилев подаваться; велят красную гвардию формировать…
Карбышев быстро взглянул в его оживленное, но как-то не совсем открыто улыбающееся лицо. Затем перевел острый взгляд на задумчивый профиль Глеба, на встревоженные глаза Нади и воскликнул, смеясь:
— Эх, Яков Павлыч! Лучшее средство всякой агитации — правда. А вы…
— Что?
— Да коли едете в Могилев, значит, не меня провожать, а с теми, кто остается, прощаться надо. Так ведь?
При других обстоятельствах Юханцев бы не поддался: «Нам скрывать нечего», — и так далее… Но на сей раз язык его не вертелся. «Хитряга Карбышев!» Известно, как бывает, когда на воре вдруг загорается шапка. Загорелась она и на Юханцеве. Давным-давно, может быть, даже никогда не случалось с ним, чтобы он не знал, как покрепче ответить, как половчее отбить словесный удар. И никогда не думал, не выбирал слов, — всегда сразу. А тут вдруг запутался между проводами и прощаньем, попался на фальши, застыдился себя и других и, охваченный внезапным приступом детской робости, еще недавно сильный, смелый и решительный, а сейчас нелепо улыбающийся и глупо молчащий, все гуще и гуще краснеющий под наплывом смущения, — застыл посредине наркевичевской хаты, растерянно опустив на глаза щетинистые брови. Есть мелкие людишки, о которых говорят, что они не умеют смущаться; правильнее было бы сказать о них иначе: они умеют смущаться, так как привыкли делать это совсем незаметно, не привлекая не только сочувствия, но и простого внимания к своему бесстыдству. А в действительности не умеют смущаться люди крупной, юханцевской породы — прямого, честного, открытого склада; им это трудно и тяжко: они не привыкли скрывать себя, — и когда доведется такому человеку смутиться, то чем больше он и сильнее, тем выглядит пристыженнее, тем жальче на него смотреть.