Иван Киреевский - Европеец
Минутною победою и опрометчивыми покушениями Иулиан ускорил падение древнего вероучения и древних мнений. Фридрих был творцом прочного здания.
Д. Свербеев, А. Ф. Вильмен
IV. Несколько слов о слоге Вильменя
Предыдущая статья об императоре Иулиане3* принадлежит к тем немногим произведениям Вильменя, где благородная простота слога не изукрашена кудреватою изысканностью выражений и оборотов. Ибо, говоря вообще, язык Вильменя не столько отличается красотою правильною, строгою и классически спокойною, сколько живою, прихотливою грациозностью, щеголеватою своеобразностью и часто изученною небрежностью. Это особенно заметно в его импровизированных лекциях, где литератор не имеет времени быть сочинителем и переработывать свои невольные внушения по законам отчетливого вкуса и где, следовательно, природный талант является со всеми особенностями своих красот и недостатков, как разбуженная красавица в утреннем неприборе. По той же причине, по которой Гизо[3] на лекциях говорит больше дела и меньше фраз, чем в сочинениях, обделанных на досуге, — по той же причине в импровизациях Вильменя больше фраз и меньше дела, чем в его творениях кабинетных. Зато фразы его, как удачный стих, как счастливая тема, остаются в памяти даже тогда, когда они не выражают мысли новой или необыкновенной, хотя общая система мыслей Вильменя и нова и необыкновенна для Франции. Я говорю система, ибо не могу согласиться с теми, которые не находят ее во мнениях Вильменя. Да, несмотря на наружный беспорядок его мыслей, несмотря на небрежность его изложения, несмотря на кажущуюся легкость и случайность его положений, Вильмень имеет свою систему, и систему зрело обдуманную, ибо утверждения его нигде не противоречат одно другому; систему глубокую, ибо его мысли наравне с веком; систему твердо понятую и строго связанную именно потому, что он может выражать ее так легко, так удобопонятно и, по-видимому, так поверхностно: ясность есть последняя степень обдуманности.
На слог Вильменя более других французских писателей походит слог Бальзака, сочинителя «Последнего шуана», «Картин из частной жизни» и проч., и проч. Бальзак, так же как Вильмень, любит удивлять неожиданностью оборотов, необыкновенностью выражений и небывалым сцеплением разнозначительных эпитетов; он, так же как Вильмень, большую часть сравнений своих заимствует из жизни действительной и настоящей; он также позволяет себе иногда неправильность и нововведение для того, чтобы выразить едва выразимое, чтобы нарисовать мысль в ее живом цвете, с ее нежнейшими оттенками; но, несмотря на это сходство манеры, слог Бальзака, по моему мнению, отличается от слога Вильменя тем, что последний всегда почти верен чувству изящного приличия, между тем как первый, несмотря на весь талант свой, часто переступает за пределы грациозности в область неестественности. Вильмень скажет иногда фразу мишурную, но кстати; Бальзак повторит ту же фразу и часто не к месту. Вильмень иногда неправилен как литератор, но в самих неправильностях его вы видите человека со вкусом тонким и воспитанным посреди отборного общества; говоря мысль новую, для которой еще нет выражения, он скорее выберет оборот капризно-разговорный, чем тяжело-ученый, по такому же чувству приличия, по какому наши дамы, не находя русских слов, скорее решаются на галлицизм, чем на выражение славянское. Бальзак неправилен не меньше Вильменя; но неправильность его часто ничем не оправдывается, и его изысканность иногда оскорбляет не только вкус литератора, но и хороший вкус вообще, как слишком высокий прыжок танцующего не на театре. Особенно примечательно в Вильмене то, что он, не зная по-немецки, в своих мыслях и особенно в их литературных применениях почти всегда сходится с мыслями, господствующими в Германии. По моему мнению, это одно могло бы доказать нам, что познание немецкой литературы значительно распространено между образованными французами; что результаты немецкого мышления обращаются там, как монета, более или менее знакомая каждому, хотя еще новая и не всеми принимаемая, подобно нашим деньгам из платины.
И. В. Киреевский
V. Элегия
В дни безграничных увлечений,В дни необузданных страстей,Со мною жил превратный генийНаперсник юности моей.Он жар восторгов несогласныхВо мне питал и раздувал;Но соразмерностей прекрасныхВ душе носил я идеал.Когда лишь праздников смятеньяАлкал безумец молодой, —Поэта мерные твореньяБлистали стройной красотой.Страстей порывы утихают;Страстей нечистые мечтыПередо мной не затмеваютЗаконов вечной красоты,И поэтического мираОгромный очерк я узрел,И жизни даровать, о лира!Твое согласье захотел.
Е. Баратынский
VI. Чернец
Жил был один немецкий граф, по имени граф Зигмунд Гернсбергский; молодая жена его Мария лежала больна алою горячкою; все монахи, все священники совсем уже не чаяли, чтоб она воротилась к жизни, и отнимали всякую надежду на ее выздоровление. Супруг ее, граф Зигмунд, печалился много и сильно, краска пропала с лица, кручина иссушила его, и тоска прежде времени состарила. Неотходно сидел он у постели хозяйки своей; ни один глоток вина не согревал ему сердца: в душу не шло питье, милым другом не налитое, милою женою не поднесенное. Зигмунд и Мария горячо друг друга любили, так что во всем околодке любовь их была примером любви, и в те времена супружеское счастие не было еще осьмым чудом света. Всем нищим подавал граф Зигмунд щедрую милостыню, все церкви обогатил дорогими дарами и всякого притом усердно просил помолиться царице небесной о здоровье жены его; но монахи дары принимали, а усердия к молитве не прилагали. Вот граф Зигмунд дал обещание идти самому ко гробу господню в Иерусалим, если выздоровеет супруга его Мария, и как скоро дал он это обещание, в ту же ночь жар уменьшился, горячка прошла, лекарства подействовали, и через несколько дней румянец здоровья опять начал играть на белых щеках, опять заблистали яхонтами голубые глаза, проглянули жемчужные зубки в улыбке каральковых уст. Радость графа Зигмунда была чрезмерна; от жарких его поцелуев полное здоровье скоро расцвело и созрело на милом лице: ласкам и поцелуям, сердечным разговорам и сердечным вздохам, шуткам и лобзаниям не было конца; тогда пришел к ним монах, у них в замке живущий и исправляющий должность священника во всем графском владении, и пришедши стал напоминать графу Зигмунду обещание его поклониться святому гробу, если господь возвратит здоровье жене его. Задумался граф, жестоко огорчилась жена его; зачем ехать за море грозное любезному супругу ее? зачем терпеть нужду и непогоду пути дальнего? зачем отдаваться опасностям земель неизвестных, когда здесь, без нужды и печали, без страха и заботы, рука в руку, любовь лелеет их вместе, в обетованной земле верного супружеского счастия? Долго отговаривала она графа и речами, и ласками, и слезами, и поцелуями; но граф Зигмунд был человек набожный и лукавства в себе не ведал, а священник замка был монах хитрый и легко расчел, что в отсутствие графа, взявши надзор над его имением, много лишнего дохода перепадет в карман ему. Вот он день и ночь строго графу выговаривал, стращал его и небом, и адом, и разными мытарствами, и рыцарскою честью; также и графиню. Сдались наконец оба на его увещания, и Зигмунд стал собираться в дорогу; пока он собирался, а между тем день за день шли скоро, в нежных ласках и горячей любви, и через девять месяцев родился у них крепкий, здоровый мальчик, и они назвали его Зигмундом.
Когда Мария встала с постели и оправилась, монах снова принялся за угрозы, за увещания и уговорил наконец графа Зигмунда исполнить обет свой и пуститься на поклонение святому гробу. Расставаясь, вот что сказал он жене своей:
«Я иду в край далекий, а ты оставайся дома и воспитывай нашего сына Зигмунда в рыцарской чести и в христианском благочинии. А меня люби и не забывай!»
Тысячу тысяч поцелуев отпустила она с ним в дорогу; столь же сот тысяч благословений проводили его; сама же Мария, оставшись, несчетное множество слез пролила, кропила слезами и умывала спокойно у груди лежащее дитя свое; а дитя в кругленьком своем, как яблоко наливное, личике, повторяя черты отца своего, отирало эти слезы, нежным ротиком ловило поцелуи матери и утешало ее горе. В таких ласках, в таком лелеяньи проводила Мария половину дней своих, другую же занимала пеньем и музыкою; никто во всей немецкой земле не умел лучше ее и искуснее играть на арфе, ни у кого не было голоса слаще и чище, никто приятнее не пел веселых и нежных, и забавных песен, которых знала она столько, сколько тридцати ученым песельникам и арфистам во всю жизнь узнать не приводилось.