Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №6 (2002)
* * *
В книге “Пушкин и европейская традиция” (Москва, ИМЛИ РАН, 1999) мы довольно пространно говорили о том, как поэзия Пушкина впитывает мотивы, образность и идейно-эстетические начала (принципы) из мировых накоплений или наследует им. Внутрироссийский авторитет Пушкина дал жизнь несколько иному явлению. Русская литература решительно (или увлеченно) пушкинизирует все сущностно значительное в национальном бытии, преображает под Пушкина даже допушкинское; в лучших случаях гордыню и ропот смиряет перед пушкинским авторитетом.
Написан “Памятник” с милостью к падшим и послушанием музы высшему велению — и милость к поверженному противнику оказывается, по русскому переводу XX века, уже и у Горация (в его “Юбилейном гимне”, где по оригиналу как таковому “милости” нет).
Сказано Пушкиным “нерукотворный и наивысший для России памятник воздвиг Я” — и весьма царственно гордая Анна Ахматова хоть и называет себя “всех сильней на свете” (“Если б все, кто помощи душевной...”) — однако оказывается сильнее всех не в слове, а силою милости-милостыни, в житейском душевном деле. Это не все, далеко не все для поэта, чье дело есть Слово. Но что поделать, Пушкин сказал несказуемое для других. (После него разве только украинец или другой друг степей — калмык, или же белорус — напишут, возможно, свой “Памятник”; а русскому этого уже не сделать.) И если Ахматова, как могла, увековечивала себя словом — то словом о Пушкине ; а если выгодно сравнивала себя, насколько могла же, то разве что с Натальей Николаевной.
Сказано Пушкиным, далее, о бессмертии поэта в заветной лире — как это намечали древний Египет и древний Рим — и та же поэтесса корейские классические стихи о государственной верности гражданина властителю (Сон Сам Мун, “Если спросишь, кем я стану...”) переводит как стихи о вечнозеленой живучести именно и только поэта, а не идущего на казнь верноподданного. Так, далее, пушкинская “буйная дурь” (Нева в памятном наводнении) вошла в ивановский — Вячеслава Иванова — перевод из древнего эллина Алкея:
Пойми, кто может, буйную дурь ветров.
Так, наконец, и грозная мощь, указательность перста и заставляющая цепенеть и оглядываться тайна статуи на Сенатской площади создана заново и укрупнена Пушкиным, то есть не самим Фальконе (что чувствовал очень точно, не в пример полуслепому бесчинству “Скифов”, Александр Блок, что сознавала точно Ахматова же). То же и с юношами при свайке и бабках. Авторы изваяний — вроде бы Логановский и Пименов; но градус всемирности — от дискоболов до гоголевской тройки и Шолохова — придал статуям снова же Пушкин.
* * *
Это касается послепушкинского русского восприятия не только допушкинских “памятников культуры”, но и вообще ВСЕГО: и русской природы, и национальных символов, и исторической судьбы России, и наших художеств. “Выходя на дорогу, душа оглянулась: пень, или волк, или Пушкин мелькнул?” у Юрия Кузнецова. Все — насквозь — стихотворение Николая Рубцова “Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны” исполнено пушкинскими же мелодиями, а не оно ли и ода, и реквием целой эпохе, и целой стране? Там, у Рубцова — пустые небеса, чего мы уже касались; “Россия, как грустно!” (“как — сравните у Пушкина — грустна наша Россия”); всадник, сын вольности, пронесшийся по миру невидимым и неузнанным (“Герой” Пушкина); ценность воли и “милого предела”; гробовой вход; тягостное оскудение бытия, у которого крадут его загадку; радостная породненность с любым, даже совершенно непритязательным человеком и с миром-общежитием; желание радости для будущей младой жизни; даже тень пушкинского “старого инвалида, покойного на постеле” в “израненном бывшем десантнике”. Это ли не всепроникновение Пушкина в самобытнейшую “лиру” совершенно новой России? Не без оснований много раньше Сергей Есенин (“Письмо к сестре”) придал пушкинский статус “вишневому саду”, идущему под сугубо целесообразный картофель. У него наш Александр — как сад. Вся Россия наш сад. Мы насадим новый сад... Есенин после Толстого — “Чехов это Пушкин в прозе” — полезно подчеркнул пушкинское не только в Чехове, но и в России как таковой. Память неискушенных людей даже о Чаадаеве хранит его в общественном сознании как “ПОЭТА”: и это понятно, ибо он “друг Пушкина” (оба эти определения — и поэт, и друг Пушкина — содержит мемориальная доска на “чаадаевской” улице в Нижнем). Странно ли, что современник (и переводчик Пушкина на украинский) Евгений Гребенка подтверждает авторское право Пушкина на русский художественный космос в целом? У него —
Словно Пушкина стихами,
Хвалит Бога соловей.
* * *
Эта общенациональная единительность Пушкина — нечто большее, чем энциклопедизм: жизнь ведь больше и живее, чем энциклопедия жизни. Живо самоопределяясь, подлинная русская литература обречена быть пушкинской, и она не сопротивляется этому. Точнее говоря, при сопротивлении Пушкину она впадает, вспомним “скифство”, в невольный конфуз. Даже “превозмогая” пушкинский кругозор (как П. Палиевский показал в “Мировом значении Шолохова”), она расширяет его по линии пушкинского же “встань и иди”. Мы говорили, что это взято из Евангелия; но сам Пушкин оттого разве менее изумителен! Не находим для сказавшейся здесь важной связи ничего, кроме только что употребленного пушкинского оборота из письма к Чаадаеву. Связь важна тем, что художественно всевместительный Пушкин утвердил и свою античность, и свое средневековье, и свою европейскость, и свои надмирные мечты на том, что мы в Х веке действительно взяли вместе и с верой, и с книгой от учителей в области закона и благодати.
К этому важно добавить: то, что в XI веке “Словом о законе и благодати” сделал митрополит Иларион, — в обмирщенном веке XIX-м заново и планомерно осуществил европейски светский художник. Отсюда чуть ли не новая для того столетия “милость к падшим”, отсюда и нажим на “нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир” (не что иное, как гибель “за други своя”; а по письму к Чаадаеву 1836 года — “наше мученичество”, чем Европа была спасена). Так что благодаря Пушкину русская литература знала два исторических самоопределения. И второе из них, совершенное на тех же началах, что и много-много ранее, состоялось тогда, когда эти начала на иных пространствах мира переживали надлом, остывание и перерождение. Европа после надлома “папизма”, после внедрения дерзкого антропоцентризма (человекобожества); Европа партикуляризации и прагматизации как в житейском, так и в высоком; Европа индивидуализма в людях и назревающего натурализма в их художествах; Европа всяческих, повторим это, четверенек и соответствующих звукоиспусканий; Европа, наконец, сама же некогда и введшая высший послеантичный принцип в мировой оборот (ты победил, Галилеянин) , — нуждалась в такой преемственности. Перераспределение задачи, ставшей для Запада тягостью, было закономерным. Это самоопределение русской литературы заново подтвердило в ней ее принципиальную духовную (а не географическую) европейскость.
* * *
Русская литература обнаружила особое свойство. Она проявила склонность переживать то, что было ею воспринято, с особой и даже предельной полнотой. Так, руководящим для нее принципом вновь стала совесть. То, что для Фауста бывало проходной — как беда и позор Маргариты, как какие-то там Филемон и Бавкида — ступенькой на пути вперед и выше, — то у Толстого и Достоевского оказалось всеопределяющим рубежом в судьбах их героев. (Раскольников, Нехлюдов в отношении к своему греху именно таковы; поставил же совесть заново в центр забот литературы именно Пушкин.) То, что Байрон предпринял как гордо-приключенческий демарш по отношению к родине, и Британия от этого и не подумала сотрясаться — то в русских личных судьбах, в деяниях, испытаниях и лишениях и “скитальцев” и нескитальцев дошло до всероссийского пожара и гекатомб.
* * *
Чтобы окончательно ответить Байрону, вслед пушкинской быстро созревшей музе, “я другому отдана”, байроническое пришлось переживать и изживать целому русскому столетию (вплоть до есенинского “Возвращения на родину”, с его неласковой собачонкой у родных ворот, около наполовину разоренного дома). Так и возлеоктябрьские “скифы”, укрепившись в русском художественном сознании вопреки Пушкину, отметили это свое утверждение множеством акций “буйной дури”. Много ли от этого, однако, пострадал сам Запад, подаривший России опасный лозунг и ориентир? Скифы расступились, как обещали; они позволили дикой орде “в церковь гнать табун” и т. п.; но “гунны”, хотя это и предполагалось, далеко на Запад отнюдь не пошли. Они ограничили поле своей деятельности той страной, в основном, где “азиатское” о себе столь бодро заявило и столь опрометчиво приветствовалось. Рискованно подхваченное с чужих слов было и тут пережито на деле и сполна. И Одиссеевы перипетии возвращения домой, к милому пределу, к родному пепелищу, к куреню у Дона и к сыну-наследнику оказались у нового русского эпического героя тяжкой мукой гораздо более, нежели царственным странствием-приключением; предельные беды претерпел при этом и расколовшийся изнутри мир русского дома, возвращение к которому, по пушкинскому и толстовскому ориентиру и благодаря ему, отнюдь не потеряло императивности. (Художественная задача оберегания дома от раскола — или его восстановления — всецело сохраняет свою повелительность сейчас.)