Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №6 (2002)
* * *
Насчет “другому отдана”. Нам внушают, будто Татьяна это бросила не всерьез: наоборот, она только хитренько завлекала Онегина — ушла-то вот не куда-нибудь, а в спальню; а он стоит, русский растяпа, как будто громом поражен, и зря не прошмыгнул за нею туда же. Настойчиво, настойчиво так разбирается в русских началах иерусалимский журнал “Солнечное сплетение”, и иначе как ниже поддыха — “как и у всех нас”, этих начал искать не хочет: туда тянется и обонятельный, и осязательный инстинкт юго-западного пушкиноведа (Илья Грюн. “СС”, 2001, № 18—19).
А все же в маршруте Кишинев — Одесса — Михайловское — Москва, на котором не случайно зрело целое пушкинского романа, истины больше, чем в обратном направлении, сколько бы похоть иного толкователя ни тянула его к магическому кристаллу всё “Гавриилиады” да “Гавриилиады”. От нее Пушкин ушел не меньше, чем Россия от Байрона, и вполне на пользу русскому же делу и телу.
* * *
“Одиссея”, “Одиссей”, “скифы”, “гунны”, “Фауст” и “Байрон”. Не слишком ли все это головное, головоломное, ничего родного не способное объяснить, как не способны и юго-западные чресла, прямо с головой совмещенные.
Хотя и отчасти, но верно. Углубимся в русские истоки. Сказано было: спой мне песню, как девица (за водой поутру шла и т.д.; и Пушкин знал, наверно, что там шло дальше: не хочу перстня носить — хочу так дружка любить ). Няня спела; Пушкин задумался и дописал книгу о затруднениях и судьбе Татьяны Лариной. Онегинское же “представление о вопросе” — оставлено для проверки какому-нибудь толстовскому Оленину в “Казаках”? Почти так. Во всяком случае (пойдем вслед за сквозным русским мотивом), няня и Пушкин по-своему спели — и вот уже песня “По улице мостовой шла девица за водой” предупредительно звучит на веселой вечеринке в Ильинском. Все довольны, все смеются. В это время Наташа Ростова уже как раз на роковом пороге, вот-вот рухнет в пагубный мрак, бросившись в объятья Анатолю Курагину. Помутилось синее море... А конец, после этого, князя Андрея — одного из лучших толстовских людей?
Но и это не все. Спел народ, спели Пушкин с Толстым (от Онегина и Дубровского до Анны Карениной) — и вышла по воду к Дону какая-то ничья, но насколько родная нам Аксинья. А навстречу ей двинулся, донским молодым казаком, Григорий Мелехов. Тоже наш брат; и далеким, ох далеким оказался этот путь.
Помутился тихий Дон; помутилось синее море; помутилось русское море. Не хочу перстня носить; не хочу и креста носить; пришлось пережить и это.
Тяжелее шапки Мономаха груз на плечах Григория. Тяжел и Григорьев не княжеский путь домой — он же и путь общерусский: не мономахов груз, не князя Игоря возвращение (под литавры, гусли, бубны и проч.). Но зачем, если речь про общерусское, сбрасывать со счетов его общемировую нагрузку? Россия ведь и чужой груз носила. А “Одиссей” — или “Улисс” — он хоть и с многочисленной челядью и под охраной Афины-Минервы — а все-таки тяжелый шлях к дому и сыну, через эпохальные для тех миров раздоры и под всемирные до сих пор овации еще когда наметил? Тогда почему и не сравнить великое зарубежье с опытом Пушкина, Толстого, Шолохова.
* * *
Вспомним снова. Григорий Мелехов на берегу Дона; около родного база сходится с сыном. Античной Пенелопы нет, нет “дворца” — и, конечно, не землянка да разбитое корыто, но курень, когда-то крепкий, все же порушен или пошатнулся до основания. Успеет ли подрасти Мишатка Мелехов, чтобы натянуть залежавшийся батькин лук (мы “по Гомеру”) и разогнать наглых женихов? А они домогаются — тут мы уже совершенно в обстоятельствах русских и двадцатых, и более поздних годов — не просто чужой жены, а мишаткиной и нашей матери-Родины. Одни кричат “мой Пушкин”, другие “о Русь... жена моя”; все кричат “мое! мое!”, захватывая чужое. Дорастет ли Мишатка, чтобы верно в этом разобраться, и хватит ли ему непременной чести смолоду?
А что, и дорастет — прикинул Михаил Шолохов и вскоре предъявил Андрея Соколова, в гражданскую войну еще, очевидно, совсем мальчишку. И уж действительно подтвердилось: Микула Селянинович не князь Вольга — он подымет и лук, а когда надо, удержит или переместит в нужную сторону и саму неподъемную земную тягу. Так или не так решало мировые дела русское и советское сообщество?
А вернувшись с фронта — опять надежда на смолоду неискривленный рост, — оно брало под крыло, оберечь и воспитать, следующее поколение Мишаток. (Так Николеньку Болконского приняли в семью Ростовы; и с отрочества сирота тянулся в бой — чтобы “он”, отец, одобрил бы.) Судьба человеческая, судьба народная, сказал когда-то Пушкин о подлинной трагедии; Шолохов прямо это и подхватил, даже подчеркнул самим заглавием знаменитого рассказа. Пушкин выстраивал такое “по Шекспиру”; странно ли, что советский писатель делал то же сообразно всемирно-спасительному размаху нашего опыта. (О, основу своих песен, да и прямо сами песни, как мы убеждаемся, он у многих великих предтеч, конечно, “заимствовал”. Литературовед “Д” мог бы и здесь пересмотреть шолоховско-пушкинское “авторство”. Однако он, по словам П. В. Палиевского, даже в красных разбирается не больше, чем Павлик Корчагин в белых. А тут надо с умом поднять тягу мировую, хотя бы и в смысле литературно-научном. Да чего стоит и иной исследователь собственно могучей Эллады, то есть культуры людей могучих всесторонне, если сам неспособен не то что натянуть лук — натянуть галошу на ботинок? Но это в скобках.)
* * *
Жилины, а не Костылины (мировая тяга не для Костылиных, конечно); Гриневы, а не Швабрины; Мелеховы и Соколовы, а не генералы Власовы, “в чем-то, ясно, неоднозначные”, и не комитеты и комплоты дезертирских матерей. Вам не нравятся “все трагедии да трагедии”? Но что же, поистине серьезное не трагично. Мировой вопрос не устранить наведением на планету глобального (будто бы) лоска-упорядочения. И если участие России в мировом вопросе трагично, то оно же и серьезно — хотя бы кого-то больше устроило бы участие-комедия.
Не хочу перстня носить, как и не хочу креста нести — дело, разумеется, комфортное. Пушкина от глобального и будущего торжества комфорта передергивало — а в заметке об “индейце Джоне Теннере” он допускал, что когда-то мир “of comfort” станет и еще более чудовищно-жестоким, — и вы не верите ему сегодня?
Впрочем, сегодня едва ли кто станет спорить: из внешнего мира вполне может проникнуть куда хочешь и вселенской силы погибель; язва, мор и прочее (про оживотнение мы уже говорили в самом начале). Летал же недавно черный человек, помахивая дубиной и посвистывая зверем соловьем-разбойником, над милым Моцарту и Пушкину Дунаем? Теперь вот он разлетался над Центральною Азией. Сами понимаете, как там, от этого, изменилось “качество жизни”.
* * *
Исцеление от мора и язв нового варварства — конечно, тоже без Пушкина не обойдется. Есть, есть и иные скрижали; однако проповедовать по поводу этих святынь каждый ли имеет право. А у Пушкина тоже сказано, что струпья варварских красок с первоначальной картины замысла и промысла спадут; что чудное мгновенье вернется, в том-то его и назначение. Закон и высокий, и человеческий; так что повторяя его начертанья без напыщенной кафедральности, мы ближе к делу, чем кто-либо, способный Пушкина еще за что-то и журить либо разъяснять в нем что-то, как будто приставлен к Пушкину свыше и свысока.
Что вы пришли к Пушкину со стороны — да; похвальное слово вашей честности. Но зачем морочить честной народ, будто вы свыше? Так, кстати, и Сальери о себе думал.
* * *
Что же до здраво и живительно всемирного, то как оно было охотно, ответственно и живо принято Пушкиным (Владимир, равноапостольный, тоже брал “со стороны”), так уже вместе с Пушкиным оно вошло в русскую литературу и проникло ее всю.
В какой степени возможно обратное: утверждение Пушкина на правах всемирного авторитета, вхождение его самого в качестве безусловного классика в мировой пантеон?
Изобилие зарубежных работ в области пушкиноведения и их высокая (высочайшая) ценность не могут заслонить от нас такого уникального феномена-парадокса, как “непереводимость” Пушкина. Но если попытаться найти для этого парадокса логичное — и не техническое, а существенное объяснение, то оно подчеркнет все то же: безмерную полноту Пушкина. Поможет оно опознать и то, что в литературе послепушкинской Пушкину наиболее родственно.
* * *
Перевод есть профессия или бизнес; перевод есть реклама; перевод есть техническая проблема; перевод есть благородное художественное упражнение; перевод есть благороднейшая же служба взаимопонимания, сближения, обогащения и т. п.; перевод есть вопрос острейшего философского содержания.
Быть “непереведенным на сегодня” может многое; сегодня переведенное не лучшим образом — завтра будет переведено лучше. Переводимо любое отдельное, не безмерно содержательное; переводимы и энциклопедии, даже “энциклопедии жизни”; они содержательны весьма и весьма, но жизнь в них заведомо переструктурирована-упорядочена, разъята и перераспределена с облегчением переводческой задачи.