Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №6 (2002)
Сергей Небольсин • Пушкин и Россия (Наш современник N6 2002)
Сергей Небольсин
ПУШКИН И РОССИЯ
К семидесятилетию П. П.
У лукоморья бывало меньше русских людей, чем читало Пушкина. Многим русским пути к лукоморью теперь отрезаны: возникло “пушкинское зарубежье”. Это какой-то, по-нашему — даже не сразу найдешь слово — сверхчудофеномен: пушкинская заграница, в которой Пушкин же, если верить многозначительным рассказам, так никогда и не побывал. (Естественно: не пускали тоталитаристы; а теперь попробуй, даже будучи политически безгрешен — съезди в Кишинев, Тбилиси или в Крым; недешево обойдется, если прикинуть к заработку, и поездку скорей всего придется отменить.) То есть нечто до крайности головоломное и нелепое — а есть: за рубежом наш классик и не был, и был.
Еще один довод к тому, что содержание классического растет от эпохи к эпохе.
* * *
Ну, а что там, у лукоморья? Каждый, кто хотя бы Пушкина читал, знает: там Русью пахнет . Взять Тирасполь, Екатеринослав, Екатеринодар — чем не русская гордость, хотя бы кто и считал “потемкинcкими деревнями”? Эти, как говорили, “фантомы”, они и до сих пор держатся российско-советской крепостью своей каменной и стальной закладки. А убери их — останется ничем не защищенная землянка и при ней какой-нибудь совершенно забытый богами пасынок природы. Или он может жить по-человечески без твердой защиты? Дядька Черномор с его витязями-подводниками этой защиты прекращать не хотел.
Добавим еще (это под конец разговора пригодится): кто и в самой России не бывал (а в нынешнее, по краям ее, сирое захолустье славной Европы уж тем более не поедет), кто русским быть и не собирался — он все же “Руслана и Людмилу”-то мог же, как музыку, слушать? Нeмало и таких. Так что ощущение “там Русью пахнет” — феномен международный. Тем самым есть пища и для многонациональной по своему кадровому составу науки.
“Русью пахнет”: к вопросу об обонятельных компонентах пушкинской семантической парадигмы... Это как пример, конечно, наобум из головы; но такие подходы уже кое-где намечены. Способные поднимать именно подобную тематику исследовательские силы и школы существуют.
Мы не шовинисты. Поэтому и русский человек может, на наш взгляд, заниматься тем, что в Пушкине русского.
* * *
Пушкин — живописатель России (“октябрь уж наступил”); Пушкин — создатель символических образов России (“куда ты скачешь, гордый конь?”); Пушкин — и житейски достовернейше русский человек; то есть его русскость как-то многократна. Или она “многоаспектна”? Возможно. Однако представительство Пушкина за Россию не столько многоаспектностью своей “парадигматики” примечательно, сколько отличается высоким градусом подлинности.
Сегодня ясно (яснее, чем когда-либо): Пушкин как человек-задача — это не отпрыск “мелкопоместного” (“родовитого”, “старинного”, “обедневшего”, “столичного”) дворянства, не дитя “знойной Африки” в мрачно-ледовитом гражданстве северной державы, а подлинно законнорожденный сын общерусского полка, от митрополита Илариона до Арины Родионовны. Его, как чадо без возраста, Россия и лелеет — допуская одновременно, что Пушкин и отрочески моложе, и много-много старше нас, и нуждается в постоянном оберегании-защите.
Что-то русское в нем и Илариона древнее: что-то самое памятное, иной раз подумаешь. Волхвы не боятся могучих владык, и княжеский дар им не нужен. Правдив и свободен их вещий язык и с волей небесною дружен; и — вижу твой жребий на светлом челе... О, не “язычество” с его какой-нибудь Золотой Бабой, и не с Перуном даже, здесь важно. А просто кажется: с таким “источником” нужен ли был для русского “Памятника”, с его высокой непокорной речью, еще и римский сладкопевец Гораций? Хотя пригодился и он, а ведь тоже язычник.
* * *
О достовернейшей русскости Пушкина говорил еще Гоголь (самая жизнь его совершенно русская) ; но сегодня вполне ясно и то, что совершенно русская и сама его смерть. Этого Пушкин не мог сказать о себе сам, это трудно было уловить сознанию современников, свидетелей его кончины: но то была вполне по-ратному совершившаяся гибель за Россию. Пушкин — это русское самопожертвование. Не есть ли классичнейшее, после записей на палестинских скрижалях, самопожертвование и сама Россия? Не самая ли она, поэтому, европейская из всех европейских стран?
Со временем возрастает ясность и этого, тогда как ратная задача общерусского полка, о котором мы говорили, остается, можно считать, в общем все тою же: единение как раз перед нашествием монголов , призыв к чему и осуществляет до сих пор Пушкин.
Его “не разойтиться ль полюбовно?” — коренной вопрос в “Онегине”; но не меньше важна Пушкину и наша готовность по-братски сойтись. Раздумье о розни, расколе, распре (в пользу понимания, единения, братства и мира, смирения и замирения перед общей правдой) унаследовано Пушкиным от Гомера, унаследовано от Пушкина Толстым (“сопрягать”), оно сохранено как сердцевина в “Тихом Доне” Шолохова. Это не менее очевидно, нежели то, что собирание-подымание “русской земли” в “Клеветникам России” предшествует позднейшему “Вставай, страна огромная”. То есть наследование Пушкину оттесняет совершенно в сторону прения насчет какого-то еще — говорят нам — “подлинного авторства” этой песни 1941 года.
“Вставай!”, издалека обращаемое Пушкиным к России любых времен, — это то же самое, что Пушкин, а после него и вся наша литература обращали к человеку вообще: “ВСТАНЬ И ИДИ!” — с неслучайным здесь отголоском евангельского призыва (притча о расслабленном и проч.). Яркая самобытность русской литературы в целом, родственная пушкинской побудительной самобытности, и состоит в настойчивом распрямлении и человеческого общества, и каждого человека; это особенно значимо в эпоху, когда культура иного рода радушно поощряет возвращение человечества на четвереньки и осваивает соответствующий язык звуков и жестов-телодвижений.
На каком, любопытно, жутком языке изложит он свой звериный опыт? — размышлял Пушкин, ожидая напечатанья записок француза-палача Самсона. Размышление провидческое. На том языке, скажем мы теперь по Пушкину, на котором терзают Палестину и Гиндукуш.
* * *
Самобытное “я” Пушкина содержит в себе драгоценности русского “мы” или же роднится с ним. Пушкинское “мы” — или вообще русское “мы” — роднит Пушкина и Петра Великого, Пушкина и лицеиста-однокашника, Пушкина и няню, Пушкина и Чаадаева, Пушкина и “сват Ивана”, суворовского ветерана и Дельвига, ямщика, брата, Ломоносова, казака, флотоводца... Это “мы” и радостной встречи (задушевной дружбы), и гордого противостояния, сообща, страстям и витиям “Европы”, и тяжких признаний, насколько властно-навязчиво “бес нас водит, видно” либо насколько “грустна наша Россия”. Это “мы” — не карнавал множества неприкаянных (“Бобок”) распоясавшихся “я”, лишь заголением друг другу и нужных, а нечто более чистое, тесное соборно-хороводное, не разымаемое на полифонию взвинченных самолюбий, вожделений и частничества. Это “мы”, несколько заслоненное карнавалом и карнавальностью индивидов, есть и у Достоевского (и опять: что “Бобок” с его карнавалом, что и любой российский карнавал нынешний — это ведь вполне по 22-й строфе пушкинского “Гусара”). Наконец, это “мы” — и НЕ СКИФЫ. Как это, право, Пушкин проницательно обратил (по внешней видимости всего лишь перелагая Анакреона) к Европе Геродота и Апулея! Да и к Европе недолюбливавших наше якобы скифство Петрарки-Лейбница-Вольтера-Наполеона-Байрона! Как легко он сделал “анакреонтику” ответом на уличение России в дикой “скифской” азиатчине! Но дело не только в этой Европе. Пушкин оставил важное предостережение русской поэзии и русскому самосознанию XX века; теперь уже можно сказать, и века XXI-го. Самоопределение вне Пушкина, помимо Пушкина, минуя его и вразрез ему — в духе “скифы мы”, — по видимости горделиво. Но по существу оно есть знак возбужденного концептуального замешательства, в странной логике “назло тятьке уши отморожу”.
* * *
Пушкин — промыслитель и сподвижник всего здравого и бойкого общероссийского дерзания, в области как “индустриальной”, так и “социально-политической”. Пушкин приветствует созидательный труд на русских дорогах (можно сказать, на дорогах в далекое будущее, с борением против слепых сил “равнодушной природы” — как это нарисовано в VII главе “Онегина”); Пушкин же набросал для нас образ-образец нужной России власти: академик-герой-мореплаватель-плотник (чем не предвосхищенье послеоктябрьским усилиям общерусского государственного устроения); Пушкин хочет России открыто-дружественного единения с миром (“все флаги в гости будут к нам”), и литература непроизвольно откликается на это: даже простецки-песенным “за столом никто у нас не лишний”. Пушкин предупреждает, в какой общественной атмосфере академик-герой-мореплаватель-плотник неизбежно задохнутся и выдохнутся (что и произошло: “беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу”), — и Пушкин же, наконец, оговаривает успех “промышленного роста” непременным условием: внимание к нуждам простейшего, обычнейшего человека.