Юрий Орлов - Oпасные мысли
Никто им не поверил, хотя они и закрыли мое новое дело. Когда я вышел в зону в начале июля 83 года, меня обняли друзья-диссиденты Марзпет Арутюнян, Олесь Шевченко и другие. Я объяснил им, что случилось и как. 10 июля, немного оправившись, я объявил голодовку. В заявлении о голодовке я требовал, как это мы часто делали, всеобщей политической амнистии. Еще из одиночки, через Глеба Якунина, я предупреждал другие зоны о будущей голодовке.
Кормили принудительно на двенадцатый и на шестнадцатый день голодовки. Начался понос, распухла прямая кишка, но я был снова душевно чист. Ощущение внутренней свободы уже не покидало меня.
На восемнадцатый день меня этапировали в больницу.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
ЭТАП
В больнице, в изоляции от зоны, голодовка ничего не давала, я решил ее прекратить, восстановить свои силы и подумать. Очевидно, я старался делать слишком много для моих 59 лет. Физически тяжкий режим, постоянная борьба с КГБ, тайное составление, переписка и переправка научных бумаг, политических обращений, день за днем, месяц за месяцем, год за годом — это оказалось выше моих сил. Я понял теперь, как человек может иногда покончить с собой не от несчастной любви, не от горя, а просто дойдя до пределов усталости.
Через две недели меня перевели обратно в лагерь, а там, в сентябре, как обычно, посадили сначала в штрафной изолятор, затем в ПКТ. По-видимому, собирались использовать против меня новую статью 188-3, введенную Андроповым, — об уголовной ответственности за нарушение режима во внутрилагерной тюрьме. «Нарушением» считалась теперь даже голодовка. Новый закон позволял накручивать добавочные сроки бесконечно, как при Сталине, потому что и истцом, и свидетелем, согласно закону, была администрация.
В ноябре гебист Гадеев вызвал меня в дежурку ПКТ. Он сидел за столом, я стоял перед ним, надзиратель — позади.
«Вы нас обвели вокруг пальца, — сказал Гадеев. — Мы прекратили дело, а Вы снова взялись за свое. Мужчины так не поступают».
«Поезд ушел».
«Поезд ушел, но мы его догоним!»
«У вас все?» — спросил я.
Гадеев замер гадючкой, затрудняясь с ответом. Я равнодушно глядел в окно. За окном виднелся прогулочный дворик — колючая клетка для людей. У той стороны клетки старики долбили кирками и лопатами яму для нового дощатого сортира. Это надо было делать раньше, старый сортир давно переполнен. Прошлой зимой горы мороженого дерьма, смешанного с остатками жратвы охранников, возвышались высоко над дырой. Без сомненья, это будет окружать меня всю оставшуюся жизнь. Что ж, можно и так.
«Уведите».
Дежурный прапорщик вернул меня в камеру. Прогрохотали засовы.
На 10 декабря. Международный день прав человека, политические заключенные всегда объявляли голодовку, требуя одного: всеобщей политической амнистии. Но на этот раз Олесь Шевченко, украинский демократ-националист, Марзпет Арутюнян и другие предложили голодовки не делать. Нарушив искусственно режим, Олесь попал в ШИЗО, чтобы передать нам об этом.
«Юрий Федорович! — крикнул он, когда охранник вышел помочиться. (Они мочились в снег нашего прогулочного дворика.) — Пожалуйста, не голодайте, мы не будем. Иначе Вам запишут, что Вы руководили голодовкой, и накрутят новый срок перед освобождением. Сейчас у вас опасные дни. Отец Глеб, слышали?»
Мы успели буркнуть «да», скрипнула дверь, мы замолчали.
Это была жертва ради меня: не голодать 10 декабря неприлично.
11 декабря Гадеев вызвал Якунина. «Кто организовал НЕГОЛОДОВКУ десятого декабря?»
Только законченный идиот с кроликом в портфеле мог додуматься до такого вопроса.
«Никто, — изумился Якунин. — В правилах внутреннего распорядка голодовка 10 декабря не предусмотрена».
Мой канал связи со свободным миром работал только в одном направлении — наружу. Я не знал о мужественных обращениях Ирины, посылаемых из Москвы к западной общественности; об огромных усилиях Валентина Турчина и Людмилы Алексеевой; представления не имел о том, с каким упорством сотни людей на Западе защищали меня, особенно ученые. Я примирился с мыслью, что там обо мне и обо всех нас забыли. Забыли — и забыли.
Но, может быть, потому, что это было не так; и потому еще, что в Кремле забрезжила смена власти; и потому, кроме того, что чекистам было ясно, что я закаменел, и славного нового дела у них сейчас не получится, — они выпустили меня по окончании срока из лагеря и отправили в Сибиоь.
Поздно вечером 6 февраля 1984 года меня вывели из рабочей камеры ПКТ. Два часа обыскивали, общупывали, обстукивали, осматривали и, наконец, закончили. Я крикнул «Прощайте!» Глебу, который, как всегда, сидел в ПКТ, и Марзпету, который, как обычно, попал в ШИЗО; «До встречи!» — прокричали они в ответ. «Напишу на вас рапорт!» — прорычал дежурный. Меня вывели из зоны с чемоданом на внешний склад, где хранились книги в другом чемодане, выдали его, выдали новую лагерную форму, — потому что в старую я мог бы вшить информацию о лагере, какие-нибудь обращения, или еще что-нибудь страшное, а о том, что все это можно уместить в голове, им вообразить было трудно, — посадили в «воронок» и привезли куда-то. Дальше пошли пешком: офицер с пистолетом, два солдата с автоматами, хрипящая на поводу овчарка и я с двумя чемоданами, полными книг. Все эти годы мой сын Саша присылал мне полезную научную литературу. Кое-что попало мне в руки в первые дни, до исключения из академии, и держалось на внутреннем складе, но после исключения осело на складе внешнем, потому что мы не имели права получать книги от родственников и друзей. В жилой зоне было разрешено держать при себе только пять книг, и офицеры по политико-воспитательной работе бросались на лишние книги, как на вражеские доты. Было запрещено, конечно, отсылать книги из лагеря обратно кому бы то ни было.
Я волочил свои чемоданы, задыхаясь, охрана шла ходко, мы, видимо, опаздывали на поезд. «Возьми чемодан», — сказал офицер солдату. Я поблагодарил.
Едва видимый сквозь сплошной косой снег, пришел ночной поезд. Начальник конвоя столыпинского вагона принял пакет с моим делом и запер меня в узкой одиночной камере. Поезд тронулся — прочь с этого места. Наконец. Куда? Начальник конвоя, пожилой капитан, показался человеком незлым, и я спросил его. «Сейчас на Свердловск. Дальше на Красноярск. А там спросите», — ответил он и отошел от решетки. У камер столыпинского вагона вместо стенок, обращенных к коридору, решетки; окон нет. В коридоре, где ходит солдат, окна без решеток, но замазаны белой краской. В общей камере «Столыпина» внизу расположены две скамейки, а выше — спускаемые нары, образующие сплошной второй этаж, на который забираются снизу сквозь узкое отверстие в этих нарах. Еще выше нар, в полуметре от потолка, есть еще две узеньких полки.
Какой начальник — такой конвой. В первый и последний раз в моей жизни мне попался конвой спокойный, не жалевший, ни воды, ни труда вывести заключенного в уборную. Это была какая-то аномалия. «Нормалия» началась в Свердловске.
В камере пересыльно-следственной тюрьмы, куда меня сунули на неделю, хотя формально я уже должен был быть на ссылке, на окнах был обычный двойной ряд решеток, но стекол не было; на улице стоял сибирский февраль. О стеклах в камерах надо было забыть до конца этого четырехнедельного, многотысячекилометрового пути. Деревянные щиты, наглухо закрывавшие свет и пропускавшие воздух и холод, защищали камеры лишь от прямого ветра. Стекла регулярно били сами заключенные, уголовники: им надо перекрикиваться и передавать из окон в окна «ксивы», окно — главный канал тюремной коммуникации. Другой важный канал — канализационная система: унитаз можно использовать как мегафон. И, наконец, стены. Это не только переговоры с помощью кружек. Сидя в какой-нибудь маленькой, метр на 2/3 метра, вонючей от мочи ожидальне, куда вас могут запереть на два, три, а то и четыре часа, вы можете набрать для «Международной Амнистии» материала на целый год работы, о чем она, правда, может быть, никогда не узнает. Надписи, надписи, надписи: «Вышак. Ваня Петров. (Дата)» «Вышак. Петр Иванов. (Дата)» «Вышак…» Более рядовая информация: «Десятка Сорокину. (Дата)» «Здесь был Щука из 22-го». «Передайте — Холопов педераст по имени Маша». Бороться с информацией охрана, к общему удовлетворению, не в силах: многие десятки тысяч пропускает через себя каждая крупная пересылка, она же следственная тюрьма.
Даже ангелы озверели бы от таких потоков заключенных, а охранники — не ангелы. Они бьются о жизнь, как рыба об лед, в тех же неблагоустроенных городах и поселках, что и другие советские люди, и успевают усвоить с пеленок, что все в мире обман, все, кроме только того, что двести рублей лучше, чем двадцать.
«Дежурный!» Уже целый час колочу в дверь камеры без воды и туалета, куда меня сунули часов пять назад, в три часа ночи. Наконец, женский голос с той стороны двери: «Чего стучишь? В карцер захотел?»