Лев Троцкий - Перед историческим рубежом. Политические силуэты
К счастью! – и по отношению к этой большей массе людей противопоставлять принцип рациональности рутине и бессознательности Пирогов никак уж не собирался, да такая задача и действительно была бы глубоко революционной. Пирогов хотел лишь облагородить отношения на общественных верхах, открыть туда доступ европейской мысли, расстегнуть слегка на человеческой личности тугой воротник бюрократизма, внести в обиход другие моральные ценности, кроме ценностей 20-го числа, – но и в этой ограниченной задаче он уже не был с ними, наоборот, против собственной воли оказывался их врагом. И не по недоразумению. Своим изощренным инстинктом господства они безошибочно чувствовали, что рациональность несовместима со всей их постройкой, и становились на дыбы при малейшем прикосновении критики к слепым и глухим традициям.
Пирогов был субъективно прав, когда, обращаясь наверх, без лицемерия и искательства, уверенно и с достоинством говорил: вы ошибаетесь, когда подозреваете во мне врага; я – ваш, я – с вами, только линию свою я веду не от Аракчеева, а от Петра или от Сперанского.
Но и они были правы, когда не слушали его. И вовсе не потому только, что его похвалили в «Колоколе»[125] или пригласили лечить Гарибальди,[126] а потому, что весь Пирогов, как он был, при всем своем социальном и политическом консерватизме, был совершенно инородным телом в составе бюрократии: самостоятельная личность с прочным позвоночником, критически-деловой взгляд, гуманитарные воспитательные цели, словом, очевиднейший враг-фармазон. Вместить его бюрократия никак не могла. И то, что он оказался низвергнут ею в полуопальную отставку, является хоть и внешним, но очень ярким признанием его нравственной значительности.
Несмотря на крайнюю умеренность своей общественной программы, – ведь если брать чисто формально, вне исторической перспективы, то программа Пирогова окажется много правее октябризма, – Пирогов жил и умер политическим утопистом, несравненно более беспочвенным, чем его антагонист Добролюбов. Вернее сказать, утопизм его и заключался в крайней его умеренности, которая делала его гуманитарную программу политически беспредметной. Если к числу реалистических политиков не может быть отнесен тот, кто, осердясь на блох, валит шубу в печь, то не меньшим фантастом будет и тот, кто хочет вымыть шубу, не замочив шерсти. А Пирогов этим именно и был озабочен.
Ярче всего утопизм Пирогова сказался в центральной области его общественной деятельности: в университетском вопросе.
Пирогов неутомимо отстаивал свободу науки и автономию университета. Он твердо стоял на том, что успешное или продолжительное преподавание анатомии не должно непременно находить свое высшее признание в чине действительного статского советника, и он не уставал убеждать, что «университет, поставленный вне табели о рангах, не потеряет своего достоинства». Но на самую табель о рангах, на цитадель государственности, он не посягал, – наоборот, он приспособлял к ней свои реформаторские идеи и ею эти идеи проверял.
Отстаивая автономию университетов, он с убеждением, которое не всем должно было казаться искренним, спрашивал: «Чем это будет противно или вредно нашему государственному устройству?» Интересы научного исследования и интересы государства совпадают, уверяет он, «при всяком образе правления». Более того. Свободу исследования и свободу преподавания он защищает не только со стороны интересов науки, но и с точки зрения существующего строя. У него выходит так, что тем именно и хороша автономия, что она лучше всего противодействует «распространению опасных и вредных общественных псевдо-доктрин», – причем по отношению к Германии такой вредной псевдо-доктриной является для того времени (начало 60-х годов) идея немецкого единства, а для России – идея политической и социальной эмансипации. Эти охранительные соображения проходят, в самых различных вариациях, через все писания Пирогова, посвященные университетскому вопросу, особенно писания официозного характера. А в сущности почти все, что писал Пирогов, нимало себе при этом не изменяя, носило, по меньшей мере, полу-официозный характер.
Правда, пироговская защита университетской автономии была издана в 1863 г. «по распоряжению министерства народного просвещения». Министерский комментарий к «автономному» университетскому уставу 1863 г. особенно рекомендует работу Пирогова, как отличающуюся «наибольшей глубиной и гуманностью взгляда». Полный успех государственного оппортунизма, казалось бы, налицо. Но увы! уже в той же министерской рекомендации вежливо отмечалась «некоторая идеальность» взглядов Пирогова, причем идеальность здесь не могла означать ничего иного, кроме маниловщины, или, в более мягком истолковании: несвоевременности и неприменимости. А отсюда уж вовсе не так далеко оставалось до того, – нужен был только другой тон, который делает другую музыку, – чтобы взгляды самого Пирогова отнести к числу «опасных и вредных общественных псевдо-доктрин», которые от университета нужно держать подале. И это было вскоре сделано…
В конце концов и сам Пирогов, бывший профессор и попечитель округа, не мог так-таки безоговорочно верить в ненарушимую гармонию свободной науки и отечественного режима. И он действительно вносит в эту предустановленную будто бы гармонию коррективы, – но не к режиму, а к свободе науки. Он находит для этой цели поддержку у либерально-консервативного швейцарско-немецкого правоведа Блунчли. «Если учение выродилось в явную (для кого?) вражду против основ (каких?) общественного порядка и права… тогда наступает право государства… прямо препятствовать злоупотреблению свободой науки». Наука и исследование свободны, поясняет Пирогов. Но свобода науки кончается там, где обнаруживается цель – «представить существующий порядок в искаженном (!) виде и не имеющим никакой разумной причины бытия».
Незачем здесь подробно вскрывать чисто-полицейскую условность и бессодержательность этих определений и ограничений. Что считать неприкосновенными для науки «основами» общественного порядка? Принадлежат ли к ним воровство и проституция, – наиболее устойчивые из всех основ? Ибо считавшееся не столь давно основой крепостное право отменено, а воровство, существовавшее уже в том обществе, кодификатором которого был библейский Моисей, сохранилось до настоящего дня и даже в интендантстве. Что означает явная вражда к основам? Для кого явная? Разве, например, г. Коковцеву не кажется, что все сговорились «представлять существующий порядок в искаженном виде»? И разве критика нашей нынешней постановки просвещения не может быть подведена под стремление изобразить эту постановку «не имеющей никакой разумной причины бытия»? Не будет ли в таком случае правильнее сказать: правительство имеет право наложить свою руку на научную мысль каждый раз, когда замечает, что ее выводы противоречат интересам правящей группы. А это значит – прощай нас возвышающий обман насчет совместимости науки со «всяким образом правления»!
Ставя свои пределы научной свободе, Блунчли имел в виду буржуазно-парламентарное государство, которое достаточно гибко и эластично и слишком заинтересовано в практических применениях науки, чтобы грубо стеснять ее развитие. А Пирогов сознательно отвлекается от разницы государственного строя и переносит формальные ограничения свободы исследования, подозрительно-эластичные сами по себе, на русскую почву, а миссию стоять у шлагбаумов научной свободы препоручает гр. Д. Толстому и его преемникам, которые, по известной характеристике, отличались только тем, что каждый был хуже своего предшественника.
Вся дальнейшая судьба русских университетов – эпоха Толстого, эпоха Делянова, боголеповская эпоха,[127] когда студентов сдавали в солдаты за то, что они выполняли свою роль общественного «барометра», эпоха сердечного попечения, когда старый генерал выступал, как карикатура нравственно-гуманитарных методов Пирогова в мало гуманитарной обстановке, – вся эта история, всеми своими этапами, одинаково ярко свидетельствует о «некоторой идеальности» пироговского государственного оппортунизма. Нет надобности доказывать, что этот оппортунизм оказался разбит наголову: с одной стороны, графом Толстым, которого Пирогов так справедливо презирал, а с другой, теми разночинцами, к политическому радикализму которых он относился с такой ограниченной враждебностью.
Не идея автономии была беспочвенна, и не эта идея отделила Пирогова от слагавшейся демократии, а его «нейтрализм» по отношению к «образу правления». «Чем это будет противно или вредно нашему государственному устройству?» убеждал и заверял Пирогов. Carthago delenda est! – отвечали его демократические антагонисты.
Как с государством, так и с церковью.
«Ни одна господствующая вера, – писал Пирогов, – не оскудеет от того, если наука выяснит… все нападки на нее безверия и скептицизма». А как быть, если наука, повинуясь внутренней логике, сама станет орудием безверия и скептицизма? Что должно посторониться? На этот вопрос Пирогов отвечал уклончивыми и во всяком случае ни для кого не обязательными соображениями, вроде того, что «истинный прогресс поселяет сомнения не в делах веры… а в деле самого научного расследования» и пр.