Лев Троцкий - Перед историческим рубежом. Политические силуэты
Как с государством, так и с церковью.
«Ни одна господствующая вера, – писал Пирогов, – не оскудеет от того, если наука выяснит… все нападки на нее безверия и скептицизма». А как быть, если наука, повинуясь внутренней логике, сама станет орудием безверия и скептицизма? Что должно посторониться? На этот вопрос Пирогов отвечал уклончивыми и во всяком случае ни для кого не обязательными соображениями, вроде того, что «истинный прогресс поселяет сомнения не в делах веры… а в деле самого научного расследования» и пр.
Сам Пирогов был человек науки, строгий и точный исследователь, – следовательно уже априорно не мог принадлежать к лагерю слепой веры. Но он и не сжигал никогда за собой мостов отступления. Он сам говорил о себе: «К чести моего ума, я должен упомянуть, что он, блуждая, никогда не грязнул в полнейшем отрицании недоступного для него и святого».
В научно-философской области Пирогов остается тем же оппортунистом, что и в общественно-политической.
Он произвел 11.000 вскрытий человеческих трупов, а сколько операций, а сколько вивисекций на живых животных! Он много работал над хирургической анатомией фасций и артерий. Он ввел вскрытие замороженных трупов, чтобы определить естественное расположение внутренних органов. Но, пробивая острым долотом замороженный человеческий живот, он старался не задеть попутно стальным инструментом веру в бессмертие души. Всегда ли это ему удавалось? Несомненно, нет. И ему злой дух скептицизма нашептывал не раз на ухо вольтеровский вопрос: «Находили ли вы когда-нибудь, доктор, при ваших исследованиях бессмертную душу?». Но если не всегда сохранял он веру, то всегда желал сохранить ее, как однажды поправляет он сам себя в своем дневнике. Нет, Carthago delenda est – это не его жизненное правило в теоретической сфере, как и в практической. Он ищет всегда прислониться спиною к существующему, прочно отложившемуся.
В разнообразии и «целесообразном» строении растительных и животных видов Пирогов, вместе со столькими другими, усматривал одно из наиболее разительных доказательств таинственного для нас замысла, охватывающего судьбы всех видов, от вибрации амебы и ранее – до мыслительного процесса в черепе Аристотеля. К Дарвину Пирогов отнесся поэтому с предвзятою недоверчивостью. Однако же противостоять великому биологу, у которого сила обобщения покоилась не на смелой интуиции дилетанта, а целиком вырастала из гениального эмпирического миропроникновения, Пирогов не мог. Он не сказал окончательно ни да, ни нет, а отошел в сторону, на позиции нейтралитета. Но и допуская условно правоту Дарвина, Пирогов только отодвигал момент вмешательства творческого замысла, но не ликвидировал его. Он способен был еще «весьма хладнокровно» – его слова: – принять свое происхождение от обезьяны, «нисколько не скандализируясь» такой генеалогией, но он не мог перенести «без отвращения – ни малейшего намека об отсутствии творческого плана и творческой целесообразности в мироздании». Если отбросить прочь замысел, как отслужившую свою службу гипотезу, то чем мы окажемся: беспаспортными продуктами естественного и полового отбора? Или, по выражению самого Пирогова – «бастардами от случки случая с случайною же природою?»
За недосугом Пирогов долго откладывал урегулирование своих отношений к делам веры – впредь до более подходящего времени. Когда же оказался отстраненным от практического реформаторства, да и самое реформаторство пошло задним ходом, тут Пирогов, сидя у себя в имении и чувствуя себя глубоко враждебным и политическому «нигилизму» и тому разгрому, который «полуобразованными» разночинцами учинялся в сфере официальных идеологий, занялся на стариковском досуге окончательным определением своих отношений к вере и церкви. И он сумел ввести свою мысль в старую мистическую колею, со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Противоречие между хирургом Пироговым, который из лбов выкраивал носы, по образу и подобию настоящего человеческого носа, и между богословствующим автором дневника, – только мнимое.
По складу ума Пирогов был чистый эмпирик. Он признавал право только за непосредственными, прямыми и ближайшими выводами из фактов. И именно потому, что он был крайний, можно бы сказать, вульгарный эмпирик, который не переносит реалистических методов мышления в более отдаленные от материи регионы познания, он легко мог, при столкновении с этими регионами, перескочить в область мистики. Ограниченный эмпиризм в науке и практике есть вообще наиболее верное средство удерживать в равновесии унаследованные предрассудки с практическими завоеваниями научного опыта. Это наблюдалось и наблюдается много раз. Умы, лишенные синтетического размаха, легко капитулируют перед сверхчувственными учениями, как только отходят от фактов на расстояние, необходимое для получения общей картины. До поры до времени они могут вовсе отказываться от завершения своего миропонимания. Но когда ходом жизни они бывают выбиты из чисто-эмпирической колеи и вынуждены давать себе ответы на основные «вопросы жизни», они сплошь да рядом говорят себе: широкие научно-философские обобщения в сущности так же недостоверны, как и мистические; поэтому, если уж выбирать, то лучше те, за которыми гарантии давности и заманчивые возможности в перспективе. Прослужив слишком пятьдесят лет чисто-эмпирическому направлению, Пирогов, по его собственным словам, пожелал заглянуть «за кулисы эмпирической сцены», – и тут же покорно принял все, что ему было предложено: «моя иллюзия, по крайней мере, утешительна», – откровенно признается он.
В построении утешительной иллюзии он пробует идти методически. В вещество он влагает мировой ум, а в этом материализованном мировом уме открывает отражение верховного разума творца. Если прав Дарвин, то что ж, приходится просто заключить, что «верховный разум творца заблагорассудил произвести человеческий род от обезьяны». Но одно существование верховного разума – голый деизм – не удовлетворяет Пирогова. Ему необходим, заявляет он, идеал более близкий, более человеческий, – он принимает идеал богочеловека. «И я, исповедуя себя весьма часто, не могу не верить себе, что искренно верую в учение Христа спасителя».
Из лояльности Пирогов причисляет себя в своем дневнике – не без колебаний, правда, – к государственной церкви. Но его суховатая, рационализмом подбитая, бедная фантазией и красками, мистика скорей уже может быть подведена под протестантство, но во всяком случае одинаково далека и от ученого синодского православия и от православия народного.
Консервативный государственник, Пирогов доходит до утверждения, что гражданин, родившийся в государственной церкви, обязан оставаться в ней, независимо от своих действительных убеждений, – как гражданин. «Его внутренние убеждения, его сомнения, его мировоззрение, не соответствующие догматам исповедания, данного ему при рождении, тут не при чем».
Но он требует взамен и от церкви терпимости, по крайней мере, в известных пределах: «какое дело церкви, как я представлю себе дьявола?». С нее вполне достаточно того, что я «не трогаю религии народной и государственной». И действительно, народной религии Пирогов не трогает. Он признает даже, что церковь «не может не поддерживать – народное верование в материальное существование чорта».
Материальная и духовная скудость русской культуры, особенно тогдашней, сыграла с гуманистом Пироговым жестокую шутку. История поставила перед ним резкую дилемму: либо признай «ярко-красные бредни» с их непримиримым отрицанием суеверий и всего на суевериях основанного, – либо же, наряду с биологией, антропологией, анатомией, потрудись очистить местечко для официальной демонологии, среднего нет, ибо и в философской области у нас посредине – «трень-брень» и ничего больше.
Пирогов долго откладывал решение вопроса в его последних инстанциях, но, как честный с собою человек, решил, что по Сеньке, стало быть, и шапка, и – открыл дверь казенно-коштному чорту.
На 50-тилетнем юбилее Пирогова в Москве, в мае 1881 г., за несколько месяцев до смерти Пирогова, могло показаться, что все стороны объединились на этом лице, что все общественные линии пересеклись в этом узле. Его чествовали официальная наука, правительство, интеллигенция, студенчество, пресса, московская дума (избрала его своим почетным членом), император.
Но разные стороны чествовали в нем разное: одни хотели хоть слегка прикрыть им наготу свою, другие стремились связать его имя с теми выводами, каких он сам никогда не хотел делать. На чьей стороне было большее недоразумение? История русской общественности по-своему уже ответила на этот вопрос, когда имя Пирогова усвоила общественно-врачебной организации, с тенденциями либерально-демократическими, в значительной мере народническими. Несообразность? Нисколько: ибо какой же другой приют могло бы найти себе имя Пирогова?