Марина Цветаева - Статьи, эссе
А вот и конец дождя:
И вдруг пахнуло выпискойИз тысячи больниц.
Даже умывальный таз преображается у поэта в альпийский ручей:
Я умолял приблизить час,Когда за окнами у ВасНагорным ледникомБушует умывальный таз…
Можно сказать, что у книги Пастернака глаза постоянно на мокром месте. Так порой бывает в горах: идешь по тропинке, через несколько шагов натыкаешься на ручеек, идешь вдоль него, перепрыгиваешь его, сворачиваешь — и внезапно тебе на голову обрушивается поток. Подземная вода альпийских стремнин.
Толковать же пастернаковские слезы, живой дождь его лица, трудно. Пастернак плачет обо всем; всякое нахлынувшее чувство вызывает у него слезы.
Это не скупые мужские слезы — с датой и адресом («последний раз я плакал тогда-то и тогда-то о том-то и том-то»), слезы, которых стыдятся, которые скрывают и которые, стыдясь и скрывая, именно за их редкость ценят на вес золота; это не умышленные, сосчитанные злые мужские слезы, которые, во всяком случае, помнят и запоминают навсегда.
Но это и не женские слезы — прежде и больше всего слезы слабости (что нисколько не уменьшает их болезненности!), это не извечные слезы женской беспомощности, обиды, угнетенности, напрасных страданий. Нет, это не слезы унижения и обиды.
Но это и не людские слезы вообще, о которых другой русский поэт сказал:
Слезы людские, о слезы людские,Льетесь вы ранней и поздней порой,Льетесь безвестные, льетесь незримые,Неистощимые, неисчислимые,Льетесь, как льются струи дождевыеВ осень глухую, порою ночной.
Слезы Пастернака — это выражение силы: силы его чувств, — избыток жизни, находящий выход в слезах и строфах, кипящий, как котел страстей. Можно сказать, что когда Пастернаку лучше всего, когда он сильнее всего, когда он — в наибольшей степени — он, тогда он плачет:
И сады, и пруды, и ограды,И кипящие белыми воплямиМирозданья — лишь страсти разряды,Человеческим сердцем накопленной.
То же — и о ливне.
Ни женские, ни мужские — лирические. Слезы Пастернака суть лирические разливы, которыми жива лирика.
_________
Я подробнее всего говорила о дожде и зелени у Пастернака. Пусть мой братский сербский читатель поверит мне на слово, что с тою же страстью он изображает и солнце, и ветер, и снег — все стихии от бушующей ноябрьской метели до цветной апрельской — все времена года и дня, все события и состояния природы, всю ее физику и психику, все климатические пояса души и планеты — от вечного льда бессмертия до живой суши страсти, а чего нет в его книге, того нет и в природе. (А чего в природе — нет?) При самом тщательном геологическом, географическом изучении вы не смогли бы найти здесь ни одного пропуска. Все в наличии. И это все и есть лицо Пастернака.
Но об одной специфической особенности пастернаковского пребывания в природе я должна сказать особо. Я имею в виду его пребывание — в погоде. Думаю, что важнейшее событие души в жизни Пастернака при окончательном суммировании мук и радостей — это погода, утренний быстрый взгляд в окно, а до этого — настороженный слух: «Ну что, как там?» И что бы «там» ни было: дождь, солнце, метель или просто хмурый день, который народ дивно зовет «святым», Пастернак уже заранее счастлив, действительно счастлив. Вот кому и впрямь легко угодить Господу! Ибо во всей книге нет ни единого сетования ни на зной, ни на холод, ни на грязь — и какую грязь! И если в одном из стихотворений он без конца мочит в ведре с водой полотенце, которое тут же нагревается на его лбу, или в другом, в других — закутывается шарфом, то речь идет о такой жаре, от которой собаки бесятся, и таком морозе, на котором собаки (слезами) плачут; для поэта же и ныряние в ведро, и закутывание в шарф — величайшее блаженство. Этим своим пребыванием в Погоде он напоминает только одно: Пруста (которого вообще во многом напоминает), посвятившего этой ежедневной погоде, феномену ежедневной погоды за окном и в комнате одну из незабываемых глав своего бессмертного произведения.
Творчество Пастернака — это прежде всего и после всего лирическая метеорология и метеорологическая лирика.
Ибо, когда Пастернак говорит, мы чувствуем, что он говорит не только о важнейшем событии своей жизни, но и нашей. Так может говорить только влюбленный — и летописец.
Если иной раз Пастернак, погрузившись в писание, то есть в сон, из этого сна спросит детей: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» — то хорошая ли погода — об этом он не спросит никогда, и только еще через пятьсот лет мы, возможно, это от него узнаем. 1917 год Россия не забудет, и не только из-за Керенского (который, кстати, был удостоен одного из прекраснейших пастернаковских ливней, — не оставившем на нем сухой нитки!).
А какое, по Пастернаку, наступает историческое двадцатилетие? Во-первых, необычайное по своей метеорологии. Постоянные дожди, постоянные метели, постоянные ураганы, жары, наводнения… Книга Пастернака — это прежде всего некая метеорологическая Революция. Если сумму всех этих природных явлений распределить по дням, то на каждый день этих двух десятилетий на одну и ту же точку земного шара придется по крайней мере четыре бури, три метели, два наводнения и один ураган. Природа или, вернее, погода в книге Пастернака не поскупилась. За двадцать лет в пастернаковской книге пролилось больше ливней, чем за двести лет, разлилось больше рек, чем в долине Миссури, родилось больше месяцев, чем за все время существования Персии, и расцвело больше деревьев, чем в Эдеме…
Последнее слово прямо приводит нас к Творцу из Эдема, и самого Пастернака.
Ты спросишь, кто велит,Чтоб август был велик,Кому ничто не мелко,Кто погружен в отделкуКленового листаИ с дней ЭкклезиастаНе покидал постаЗа резкой алебастра.
Ты спросишь, кто велит,Чтоб август был велик,Чтоб губы астр и далий,Осенние, страдали?Чтоб мелкий лист ракитС седых кариатидСлетал на седость плитОсенних госпиталей?
Ты спросишь — кто велит?Всесильный Бог деталей,Всесильный Бог любви,Ягайлов и Ядвиг.
Так Пастернак отвечает на вопрос: Бог.
VНо будем честными. Постараемся объяснить следующее: Да, природа. Погода. А «Лейтенант Шмидт»? А весь «Потемкин»? А весь «Девятьсот пятый год»? Стихи с явной темой, притом чисто гражданской. А все страдания России? А все радование новому миру? А все революционные и социалистические признания, наконец?
Нельзя представить себе человека, знакомого с бурей в природе и никак не откликнувшегося на нее в жизни. (А тем более спрятавшегося от нее под подушку!) Поскольку революция есть стихия, Пастернак откликнулся на нее сразу. Но как откликнулся? В этом все дело.
Но моросило, и топчасьШли пыльным рынком тучи,Как рекруты, за хутор, поутру.Брели не час, не век —Как пленные австрийцы,Как тихий хрип,Как хрип:Испить, сестрица!
Это — его первый отклик на войну. В тучах он видит рекрутов, а в шорохе мокрых деревьев ему слышатся стоны пленных.
Нашу родину буря сожгла.Узнаешь ли гнездо свое, птенчик?
Это его первый отклик на Революцию. А вот картина степи в Революцию:
Она, туманная, взвиласьРеволюцьонною копной… —
и дальше — о самом воздухе степи (и, конечно, о самом себе):
Он чует, он впивает духСолдатских бунтов и зарниц,Он замер, обращаясь в слух…Ложится, слышит: Обернись.
Это пока 1917 год. Дальше — больше. Дальше — весь «Матрос в Москве», который в маловодную семихолмную Москву влил целых два моря: морское и революционное, да еще и третье разливанное, поскольку матрос пьян — как матрос в гавани, так пьян, что угловой дом принимает за свой корабль. Матрос, по великодушному выражению Пастернака, — подобен морю, соединяющему в себе «со звездами — дно».
Дальше — вся «Высокая болезнь» — высокая и бессмертная болезнь поэзии среди общей смертельной болезни, — голодного тифа — с печальным образом самого поэта:
А сзади в зареве легендИдеалист-интеллигентПечатал и писал плакатыПро радость своего заката.
(Борис Пастернак — единственный из поэтов Революции, кто осмелился встать на защиту оплеванной и слева и справа интеллигенции.) «Высокая болезнь» — с почти страшной картиной конца империи: