Марина Цветаева - Статьи, эссе
О чем бы ни говорил Пастернак: о своем личном, притом сугубо человеческом, о женщине, о здании, о происшествии, — это всегда природа, возвращение вещей в ее лоно.
Он одинок только среди людей — одинок не как человек, а как не-человек.
После всего этого говорить о любви Пастернака к природе — просто нелепо. Любовь — это наше отстранение от вещей, а в лучшем случае — уничтожение этой дистанции, то есть слияние. Возьмем самый человеческий пример — материнство. Ни одна мать сама себе не скажет, что любит своего ребенка, очень любит, любит больше всего на свете, любит одного его и пр. А если и скажет, то только другим. Потому что она его больше чем любит. Она — это он, а он — это она. Так и у Пастернака с природой. Любить природу — значит признать, что ты — вне ее. Поскольку Пастернак в ней, то она с ним — одно целое, и он не может ее «любить». Можно сказать, что он дает дерево не сердцем, а — сердцевиной. Потому нам и кажется, что он не умеет говорить, что он говорит не как человек. Лучше всего было бы, если бы мы наконец поняли, что он говорит не о людских делах.
Лирическое «я», которое есть самоцель всех лириков, у Пастернака служит его природному (морскому, степному, небесному, горному) «я», — всем бесчисленным «я» природы. Эти бесчисленные «я» природы и составляют его лирическое «я». Лирическое «я» Пастернака есть тот, идущий из земли, стебель живого тростника, по которому струится сок и, струясь, рождает звук. Звук Пастернака — это звук животворных соков всех растений. Его лирическое «я» — питающая артерия, которая разносит повсюду зеленую кровь природы. Последнее «я» Пастернака — не личное, не людское, это — кровь червя, соль волны. Потому-то он — самый удивительный из всех лириков.
Давай ронять слова,Как сад — янтарь и цедру,Рассеянно и щедро —Едва — едва — едва…
IVВесна, я с улицы, где тополь удивлен,Где даль пугается, где дом упасть боится,Где воздух синь, как узелок с бельемУ выписавшегося из больницы.
Удивлен — пугается — боится?.. Кто?.. Больной, что зимой выходит из больницы? Сам поэт, выходящий зимой из больницы? Нет, тополь, дом, даль — и, в них и через них, Пастернак. Тополь, удивляющийся внезапно возникшей дали, дома, словно пугающиеся крутизны и падающие, лишенные своих снежных подпорок. А узелок с бельем — у больного, выписавшегося из больницы? Нет, сам воздух, чистый, вымытый, залитый весенней синью. (И — картина больничных халатов на веревке над лужей, развевающихся, плещущихся.) А все вместе — образ спотыкающегося от немощи и счастья — «я».
Вот еще образец самодеятельной природы:
А затем прощалось летоС полустанком.Снявши шапку,Сто слепящих фотографийНочью снял на память гром.
Каково самое первое впечатление от этого четверостишия? Беспрестанное скрещивание молний, что в народе, не знаю почему, так чудесно и убедительно называют «воробьиной ночью». И опять-таки: кто это прощается? Поэт с полустанком? Нет, само лето. Кто, снявши шапку, щелкает затвором аппарата? Телеграфист на станции? Сам поэт? Нет, гораздо больше и сильнее — гром! Последний гром струящегося русского лета.
«В 1865 году неподалеку от Луары гром ударил в работника, который спрятался от непогоды под грушей. Когда его, без сознания, принесли домой, то заметили поразительную вещь: на его груди отпечаталась ветка груши» (Гастон Тисандье. «Научные беседы», глава «Действие молнии»).
Из чего следует, что гром действительно может сделать отпечаток. Что все «фантазии» и все «вольности» великого поэта — всего лишь подтверждение законов природы, неведомых обычному человеку. А в пастернаковском четверостишии мы увидели еще больше, а именно: самого поэта, лежащего ничком под деревом, с веткой, оттиснутой на груди с рождения и навек. Все поэты от рождения меченые. Эта отметина — пастернаковская.
Такова вся книга. В ней все необычайно. Как у ребенка: река купается, куст наслаждается тенью… Очеловечение природы? Но кто поручится, что река в самом деле не купается в самой себе, а куст не наслаждается собственной тенью, что дорога и впрямь не уходит сама от себя? Ведь у всех народов дорога «идет» или «уходит». И кто из нас, возвращаясь ночью по знакомой тропе или по незнакомой окраинной улице, не ощущал, что его с обеих сторон в самом деле провожают деревья, и кто из нас, покидая милое сердцу место, не чувствовал, что деревья и впрямь провожают нас («смотри, мама, дерево побежало»), машут, бегут, отстают. Только у детей и у народов с наивным эгоцентризмом самодеятельность природы обращена на человека, у Пастернака же эгоцентризм природы обращен на самое себя.
_________
Вот, без единого личного напоминания, полдень Пастернака:
Текли лучи. Текли жуки с отливом.Стекло стрекоз сновало по щекам.Был полон лес мерцаньем кропотливым,Как под щипцами у часовщика.Казалось, он уснул под стук цифири,Меж тем как выше, в терпком янтаре,Испытаннейшие часы в эфиреПереставляют, сверив по жаре.
Тут жук-рогач с отливом, отблеск стрекоз на щеке человека, залитой золотом. И все это течет. Все это — жук-рогач, стрекоза, щека — едино и равно, с одним и тем же правом живого и божественного. Говоря словами другого поэта:
Всё во мне, и я во всем.
Вот земная любовь, которую Пастернак дал в ее самом томительном, но и самом притягательном выражении — поцелуе:
Поцелуй был, как лето. Он медлил и медлил.Лишь потом разражалась гроза.Пил, как птицы. Тянул до потери сознания…
До такой чистоты: дать поцелуй птицы, что пьет из водомоины после дождя, до такой чистоты, красоты и точности не доходил еще никто. А вот в одной строке — образ всей поэзии:
Тетрадь подставлена — струись!
Это «струись» сразу же переносит нас к единственному предпочтению Пастернака в природе: к дождю. (Можно сказать, что Пастернак в природе предпочитает все, но дождь — больше всего!) Дождем и пастернаковскими слезами буквально затоплена вся книга. Небо у него — мало сказать, плачет слезами. Оно разражается плачем. Его небо — большой ребенок. Как и сам Пастернак. Ибо пастернаковский исключительный, поразительный, единоличный культ дождя — самый обычный для детей культ. Каждый ребенок — дождепоклонник. И если он плачет из-за дождя, то лишь потому, что его на этот дождь не пускают. Пастернак же, как уйдет под дождь, так никогда бы и не возвращался.
Вот как он передает ощущения ветки под дождем:
Ты в ветре, веткой пробующем,Не время ль птицам петь,Намокшая воробышком,Сиреневая ветвь.
А вот что бывает на дожде с цветком — с цветочной чашечкой:
Душистою веткою машучи,Впивая впотьмах это благо,Бежала на чашечку с чашечкиГрозой одуренная влага…
На чашечку с чашечки скатываясь,Скользнула по двум — и в обеихОгромною каплей агатовоюПовисла, сверкает, робеет.
А вот как показан дождь, весенний дождь в один из первых дней Революции:
Усмехнулся черемухе, всхлипнул, смочил!Лак экипажей, деревьев трепет………………………………………..Лужи на камне. Как полное слезГорло — глубокие розы, в жгучих,Влажных алмазах. Мокрый нахлестСчастья — на них, на ресницах, на тучах…
Вот как сказано о послегрозовых испарениях земли:
Гроза, как жрец, сожгла сиреньИ дымом жертвенным застлалаГлаза и тучи…
И, в противоположность торжественности жреца, — самое скромное явление:
Всё, как стираный передник,Туча сохнет и лепечет.
И совершенно потрясающая картина предгрозовой пыльной дороги:
Накрапывало, — но не гнулисьИ травы в грозовом мешке.Лишь пыль глотала дождь в пилюлях,Железо в тихом порошке.Селенье не ждало целенья,Был мак, как обморок, глубок…
А вот и конец дождя:
И вдруг пахнуло выпискойИз тысячи больниц.
Даже умывальный таз преображается у поэта в альпийский ручей:
Я умолял приблизить час,Когда за окнами у ВасНагорным ледникомБушует умывальный таз…
Можно сказать, что у книги Пастернака глаза постоянно на мокром месте. Так порой бывает в горах: идешь по тропинке, через несколько шагов натыкаешься на ручеек, идешь вдоль него, перепрыгиваешь его, сворачиваешь — и внезапно тебе на голову обрушивается поток. Подземная вода альпийских стремнин.