Михаил Горбунов - К долинам, покоем объятым
Серый знойный абхазский берег потонул в шторме, в невыносимо душном мраке, всю прибрежную сушу забили уродливые чудовища волн. Неразборчиво, белесо полыхая в темноте, они поднимали донные пласты гальки, обкатанные веками тяжелые каменные лепешки, несли на измытый, истерзанный песок, достигали кромки высокого реликтового камыша, ломали его, забивали водорослями, булыжной сыпью, черными полуистлевшими обломками пиратских фелюг или сорванных когда-то с берега деревьев.
Жена оставалась в комнате — то ли из-за страха, то ли из-за мелкой, нелепой размолвки, случившейся меж ними. Не туша света, она забилась в угол кровати, и, когда Говоров, вышедший на лоджию, к непередаваемо древнему, перешедшему обычные представления шуму шторма, оборачивался к окну, он видел только глаза жены, направленные мимо него, необычно расширившиеся, углубленные в какую-то мучительную мысль. Говоров никогда раньше не замечал такого выражения ее глаз, отрешенных от всего на свете, и от него даже, это тревожило его, он испытывал смутную вину за то, что не уступил в пустячной ссоре.
Но, может, и его тревога была вызвана ревущим в душной мгле штормом. Море, движимое гигантскими подспудными силами, вошло в беспредельно длящийся ритм. Оно начинало накатывать на берег слева — там, в кромешной тьме, зарождаясь в неразборчивом шуме волн, неудержимо нарастал все дробящий шорох камней, и сразу же, прямо перед Говоровым, по бетонной дамбе, освещенной несколькими слабыми фонарями — вокруг них, как скопища москитов, дрожали призрачные венчики света, — приходились пушечные удары волн, и только затем, теперь уже справа, где таилась прибрежная абхазская деревушка с одиноким желтым огоньком, уходяще заканчивался перекатный плеск и шелест камней. И все начиналось сызнова: и разливный, нарастающий, вламывающийся в плотную чащу камыша ревущий шорох, и разносящиеся мириадами брызг взрывы воды, бьющей в бетон дамбы, и ослабленный расстоянием миротворный аккорд уходящей с берега погасшей волны.
Временами шторм превращался лишь в дальний фон, и возникала одна и та же ослепительно яркая картинка городского базара, каменисто-пыльного, по-южному грязноватого и шумного, с горячей духотой под деревянными навесами, с истертыми в лоск прилавками, где возвышались груды липкого фиолетово-зеленого инжира, прозрачно-палевого и черно-сизого, в белесом налете, винограда, крупных, куцых, предельно созревших груш, с зазывными криками черных, развязных торговцев, мусолящих денежные бумажки, с молодыми, цыганского вида женщинами, продающими из-под прилавка скверную чачу в бутылках с лимонадными наклейками, заткнутых газетными пробками, мокрыми и вонючими.
И во всем этом было необъяснимое, веселое очарование, и Говоров с античным покоем в душе бродил за женой меж галдящих рядов. Ему было забавно наблюдать, как жена пробует вырезанную ржавым ножом дольку груши, ненужно, для престижа, торгуется с лживо любезными мужчинами. Потом было возвращение в раскаленном, набитом пляжной братией автобусе, анекдоты, соперничество в остроумии, ничего не предвещало бестолковой размолвки, от которой теперь у Говорова нехорошо, виновато болело сердце.
И снова к нему прорывался шторм, как некое триединое действие, — долгим перекатывающимся шорохом в камыше, обвальными ударами о железобетон и потом уже затихающей вдали почти до журчания мелодией отлива. Он закрыл глаза и вдруг ясно различил голос. Монотонно, настойчиво повторяющийся, как бы что-то внушающий голос. И поверил, до пронзительного холодка в затылке, что это чья-то живая речь. Закованная в веках и глубинах и вот теперь открывшаяся, чтобы донестись из аспидной мглы. Он стал напряженно вслушиваться, чтобы разобрать слова, хотя бы уловить их смысл, но на какой-то крайней грани постижения все прерывали фронтальные лобовые удары по дамбе, он чувствовал лишь само напряжение, необычайную боль бессильного выразить себя голоса, донести до Говорова какую-то единственную истину.
Стало совсем душно, небо с одинокими, чадящими, как свечи, огоньками давило. Говоров быстро вошел в комнату. Жена с резкой складкой меж сдвинутых бровей посмотрела на него все с тем же строгим, отрешенным выражением. Он повалился к ней на кровать, стоя коленями на полу, уронил голову ей на ноги.
— Прости, прости. Слышишь? Прости…
Она запустила пальцы ему в волосы, гладя, как ребенка, но Говоров по каким-то отсутствующим движениям ее рук слышал, что она по-прежнему думает о своем, неприступно скрываемом.
— Ничего, ничего, — говорила она ему. — Все будет хорошо. Ты ни в чем не виноват. Надо всегда надеяться на хорошее…
Говоров отслонился от иллюминатора, приглушенный свет салона был ему неприятен, заставил сомкнуть веки. «Вот тогда все началось, — совершенно убежденно подумал он. — Она обо всем догадывалась еще тогда. И был голос…» Он был уверен, что и сейчас до него донесся голос, последний крик прощания.
Время все сметало, и вот уже там, в темноте, почти в мироздании, кружатся другой прекрасный южный город, решивший его судьбу, упрямо несущая старое высокопарное, смешное нынче имя гостиница, ресторан с маленькой, вызывающей жалость певичкой, кружится обманутая жизнью Вера, ничего не понявший, несчастный Вениамин… В этом коловращении одиноко стояла Ирина Михайловна, и так четкой белой фигуркой она стала уходить и уходить от него, уменьшаясь в ослепительный штришок, и Говоров мысленно пожелал ей доброй ночи.
Самолет начало резко кренить, так, что Говоров, с трудом преодолевая невидимую пружину, придвинулся к иллюминатору. Потом крыло ушло далеко вниз, чертя огромную параболу, и там, в каленом, чистом пространстве, средь желтоватой зерни городского зарева Говоров не то увидел, не то представил таинственный сгусток золотых куполов, рубиновых звезд и с каким-то освежающим ветром в душе понял, что он дома и что действительно все будет.
7
«Лесная», — прочитала она и, еще не видя самой улочки за мелким бросовым березняком опушки, к которой ее привела со станции узенькая асфальтовая тропа, поняла, что п р и ш л а. Внезапно ее изломал и опустошил беспредельный страх…
В ту самую минуту, как она после мучительных колебаний решилась на поездку в Москву, жившее в ней проклятье отпустило ее, это было неслыханной радостью, совершенно убедившей Надю в бесспорности предпринимаемого шага. С возбуждающим заговорщическим чувством, с большим тщанием она собралась и оделась в дорогу, и, когда, ощущая позабытый трепет, оглядела себя в зеркало, закипело в душе от перемены, происшедшей с ней, как с гадким утенком. В голове комкались смутные слухи о сердечных злоключениях Игоря, и с веселой почти девической мстительностью Надя ликовала над ним: она поедет!
Ее мать, аскетического склада женщина, угрюмо наблюдавшая за ней, произнесла с приобретенной в долгой борьбе с дочерью свинцовой властью, с очевидным намеком: «Смотри, Надежда…» И Надя вспыхнула оскорбленно, будто мать приписывала ей бог знает что…
Лифт поднял ее к квартире Говоровых, и она застыла перед дверью, одетая в легкий розовый плащ с белой нейлоновой косынкой, завязанной спереди на тонкой девичьей шее, легкая, чистая, уверенная, что неотразима, и сейчас Манечка, — она представляла ее совсем крохотной — кинется к ней, к ее чистоте, к непорочности, к кокетливо-дорогому импортному плащику, к ее безгрешным глазам, бедная, бездомная девочка, а вслед за ней Ирина Михайловна, к которой никогда не было у нее зла, упадет ей на грудь…
Она долго ждала у двери, но никто не открывал. Позвонила соседям. Ей сказали, что Говоровы на даче, объяснили, как их найти: метро до Филей, затем электричкой. Да тут совсем рядом. Душу светло опахнуло — «Зяблики».
Но что-то в ней затормозилось от первой неудачи, ощущение новизны, эффекта приглохло, она с досадой подумала, что снова надо искать. Но страха еще не было…
Страх копился все три долгих года, и она подспудно, но все сильнее чувствовала его по мере того, как выходила из трясины, — сама вспоминала о ней с омерзением. Это было поразительно: она очищалась — через унизительную муку лечебницы, через воцаренный матерью тюремный режим дома, куда она вернулась после суда, отнявшего у нее ребенка, через постылое одиночество, — она очищалась! — но чем дальше уходила от прошлого, уже совсем другая, тем беспощаднее и методичней давил Надю ее страх.
Однажды мгновенным, как искра, прозрением она осознала, что это сидит в ней материнская вина — за Манечку, за суд, на который она не пошла, не могла пойти, и который лишил ее дочери, за жестокий запрет Игоря видеться с Манечкой, — она никак не могла переступить этот запрет, даже когда обрела на это право. Так она и жила под страхом прошлого. Но вот подкатило к сердцу: ехать в Москву — и как рукой сняло.