Михаил Горбунов - К долинам, покоем объятым
— Не надо об этом.
Он сразу отбросил эту мысль: она была слаба и случайна. Где защита от людского одиночества, от несправедливостей жизни? Их все больше… Нет, он ничем не может помочь Вере, и это его убивало.
Она сжалась, отъединилась, ушла в свою боль, в гул зала, в сигаретный дым, и Говоров чувствовал, как она страдает. «Почему у этой маленькой женщины нет защиты, — думал он с безмерной жалостью к Вере. — А может, это было в моих силах… Подчиниться обстоятельствам, быть терпимым к Вениамину… Вдруг все у них склеилось бы…»
Вера придвинулась к столу, неумело, по-женски затушила сигарету в пепельнице.
— А! Завьем горе веревочкой. — Голос у нее подрагивал, пушистые детские глаза были снова обращены к Говорову. — Почему вы в свой праздник должны думать о чужих бедах?
— Это и ваш праздник, — вполне серьезно заметил Говоров.
— Да… Но все-таки… ваш. Смотрю на вас, ну, то есть на ваше поколение, и завидую. Ей-богу! Война, что ли, в вас сидит? Все твердо, основательно, никаких проблем.
— Верочка! — удивленно воскликнула Ирина Михайловна.
— Да нет, я понимаю. Двадцать миллионов убитых. Вообще столько страданий. Посмотришь сейчас старую хронику: концлагеря, дети — живые скелеты, повешенные партизаны… Страшно. Но вы через это прошли, стали как железные. Я все понимаю.
«Хорошо еще, что понимаешь», — Говоров вертел в руках пустую рюмку, рискуя сломать ее. Он вспомнил одну вот такую же молодую женщину, которая выкрикивала ему в лицо: «Нам надоела уже ваша война, ваши книги о войне… И вообще про колхозы, про заводы… У меня муж, научный работник, спился. Я терплю, ребенка жалко. И себя! Одной куковать — тоже перспективочка! Почему это? Вы поглядите: в каждой семье какая-нибудь трагедия. А семья — это живая клетка. Знаете, что такое распад живых клеток? Вот о чем надо думать. А у вас… Возьмешь в руки книжку — война да война. Сколько можно?!» Он ответил той женщине: ее страдания — вероятно, тоже война, которая отнюдь не кончилась с последним залпом по рейхстагу. Все гораздо сложнее. Он ответил так и долго потом думал, прав ли.
Сейчас Говоров посчитал бы такой ответ однозначным. Он перенес тяготы войны. Но он был более подготовлен к «обороне», чем Верочка, заплутавшаяся в лабиринтах городского камня, в людском мироздании. Она так беззащитна перед импульсами времени — от эгоцентризма властвующей над толпой механической музыки до ненадежно хранимой под пусковыми кнопками слепой силы, способной исполнить библейское пророчество о конце света… И все же — «никаких проблем…»? Стоило Говорову дойти до этого пункта, как он счел нужным остановиться в своей внутренней полемике: знал, что вслед за тем к нему вернется недавняя жестокая память.
Последним бликом в ресторане была певица, показавшаяся Говорову еще более похожей на Веру, ее лилово-голые плечи, великоватые, как у подростка руки, жалобный над волнообразным скопищем танцующих голосок… Потом были вовсе растерзанные минуты одевания в шумном дымно-холодном вестибюле, ловля такси на пахнущей пылью ночной улице, перебранка с шоферами, выбирающими «выгодных» пассажиров, наконец, прощание с Верой в темном голом подъезде блочной пятиэтажки, пешее возвращение в гостиницу почти через весь город с жуткой мыслью о человеческой разобщенности.
Ночная тревога, которую они испытали вчера, нет-нет да и настигала их теперь, обостренная зябкостью нависшего над морем бетона, нескончаемыми ударами холодно сверкающих волн. Ирина Михайловна притиснулась, вжалась в Говорова. Чувствуя ее тело, трогательно уменьшившееся, словно тоже от страха перед слепой и необъяснимой сутью, он глядел и глядел в забитую волнами даль, как бы растворялся в этой дымчато-коричневой дали. В эти минуты он забыл о себе, со все нарастающей настойчивостью рождалась в нем знакомая, всегда головокружительно волнующая жажда действия, предписанного ему судьбой.
Эти три дня отнюдь не были лишь праздным времяпрепровождением, которого Говоров всегда смутно боялся, считал недопустимым в его возрасте. Каждое мгновение жизни имеет смысл и не проходит бесследно. Он не представлял себя без этой поездки, без этого моря, без Кучугура, осветлившего ему душу родника, даже без вчерашнего вечера в ресторане, который открыл иные человеческие бездны. Какая-то новая плоть наросла в нем за три дня, а эта хрупкая, вжавшаяся в него, ставшая безгранично дорогой ему женщина дала невиданную опору.
Ирина Михайловна сказала:
— Давай бросим монетки в море. На счастье. И чтобы вернуться.
— Мы уже вернулись. Разве ты забыла Кучугур?
— Чтобы еще вернуться. Все время возвращаться.
Они подошли к самому краю волнореза, так что брызги достигали их лиц. Говоров порылся в кармане, дал ей серебряную денежку. Ирина Михайловна помедлила, глядя в пляшущую зеленую, в хлопьях пены, воду, еле заметно шевеля губами, шепча какое-то свое причастие. Монетка сверкнула, невообразимо крохотная и легкая над исполинским движением воды, неслышно исчезла в накатившем гребне. Говоров тоже бросил и представил, как глубинные течения стихии носят две круглые серебринки, то сближая, то разъединяя…
Сначала улетала Ирина Михайловна.
Ее самолет, выплыв из глубины алюминиево белеющего килями стада великаньих туш, высоко, с вызовом задрав акулью голову, подкатил и стал боком, совсем близко видный, один на широкой ровной глади, уходящей к низкой бесцветно-неразборчивой кромке горизонта. Посадка не начиналась, и группка пассажиров, оглушенная свистящим ревом прогреваемых двигателей, сдерживаемая полноватой самоуверенной женщиной в серо-синем форменном костюме, толпилась за металлическими прутьями изгороди, отсекшей шумно роящееся помещение аэропорта от таинственного, просторного, живущего по своим законам летного поля, и эта отсеченность сирой стайки улетающих, в которой Говоров все время видел Ирину Михайловну в ее легком светлом пальто, одновременно резала и облегчала его душу ясно сознаваемой переменой.
Было за полдень, холодно отливающие облака стремительно шли над аэродромом, солнце, пробиваясь к земле, вспыхивало ослепительным, как газосварка, огнем, беспрерывное движение света, неба, длинных белых существ с поднятыми, как плавники, килями как бы продолжало устремленный в море бетонный мол, азарт и новизну восприятия жизни, уже другой, новой, в которой есть крохотная ячеечка добра, от нее все и пойдет. Сейчас с души Говорова, как шелуха, опадало все, что было зряшного и ненужного за эти несколько дней, оставалась чистая суть, созвучная этому стремительному просторному дню.
Группка пассажиров все еще теснилась неподалеку, как бы уменьшенная, прибитая огромными размерами стоящего «на рейде» лайнера, его нескончаемым ревом, пронизанным тонкой флейтовой нотой, от рева ломило уши, и у Говорова сжималось сердце при виде затерявшейся в толпе Ирины Михайловны. «Все будет, все будет», — не то ободрял он мысленно ее, не то успокаивал себя.
Неожиданно он увидел, как Ирина Михайловна выбралась из людской толчеи и направилась к нему. Он сжал руками прутья решетки, не понимая, что случилось, впился глазами в легко, быстро приближающуюся бесконечно дорогую фигурку, в необычно сосредоточенное лицо. Она подошла, взяла его руки сквозь металлическую решетку, с минуту стояла так, отделенная от него грубыми прутьями, и Говоров, оглушенный двигателями, по движению ее губ понял, как она сказала:
— Я тебя люблю.
И теперь уже вслух он беспорядочно повторял и ей, и себе:
— Все будет, все будет.
Она сильно сжала его ладони и побежала, догоняя двинувшуюся к самолету толпу, и Говоров очнулся от внезапно наступившей тишины.
Он улетал в сумерках. Солнце растворилось, исчезло за аэродромом в беспорядочном нагромождении пригорода. Но когда самолет оторвался от бетонки, взмыл вверх и снова во всю ширь открылось, медленно, прощально пошло под крылом необозримое море, Говорова поразила огнистая, почти запредельная густота далекой морской кромки. Им овладело пугающее ощущение осязаемости круглой земли, должно быть, приблизившее его к состоянию, которое испытывают космонавты.
Затем мгновенно наступила ночь, и в уютно освещенном салоне, в покое мягких кресел, в теплых запахах кожаных сумок, нейлоновой обшивки сферических стен, в убаюкивающе непрерывном, вибрирующем, как струна, приглушенном толщью алюминиевой сигары гуле двигателей уже слабо верилось в то, что вокруг дикая циклопическая тьма, беспредельные вихревые скопища ледяных облаков, и, словно для того, чтобы убедиться в этом, но совершенно безотчетно, Говоров, сидевший у самой стенки, в желанной тесноте уединения, снова приник к дышащему холодом стеклу иллюминатора. Приглядевшись, он различил в тускло-красном свете бортового огня смутную гладь прошитого клепкой крыла, свет срывало скользящими, как поземка, струями облачного пара, и вдруг с мгновенным толчком страха он вспомнил то, от чего бежал мыслью утром на волнорезе. Из неясных багровых сполохов к нему вышла другая давняя ночь — не та новогодняя ночь в больнице, а другая ночь на другом краю моря, ночь, еще более далекая, что-то провещавшая…