Журнал Современник - Журнал Наш Современник 2005 #8
И хочется пройти по "живому следу" — вернуться мысленно в первую треть XX века, чтобы осмыслить причины возникновения таких вопросов. Хочется проследить, как отражалась творческая личность Клюева в мемуарах, дневниках и письмах тех, с кем сталкивала поэта жизнь.
При этом достаточно широко привлекаются тексты самого Клюева*, ибо "пусть будет выслушана и другая сторона".
* * *Восприятие личности и творчества Николая Клюева современниками в значительной степени осложнялось тем, что его не с кем было сравнивать. "Он — первый представитель неисчислимой, анонимной, до тех пор бессловесной массы русского народа, который не только заговорил о себе ярко и отчетливо, вполне литературным языком, но даже очень быстро превзошел испытаннейших знатоков и мастеров русского слова", — писал Эммануил Райс в 1964 году [9, с. 61]. Более чем за 50 лет до этого, после выхода в свет первых сборников стихов "олонецкого крестьянина", в одном из своих "Писем о русской поэзии" Николай Гумилев говорил о том же: "…ни критика, ни публика не знает, как относиться к Николаю Клюеву. Что он — экзотическая птица, странный гротеск, только крестьянин, — по удивительной случайности пишущий безукоризненные стихи, или провозвестник новой силы, народной культуры?" (журн. "Аполлон", 1912, № 6, с. 53).
"Я — мужик, но особой породы…" — неоднократно подчеркивал сам Клюев, гордясь своим крестьянским родословием: "Родовое древо мое замглено коренем во временах царя Алексия…". Неизмеримо глубже "замглено коренем" то "Микулово, бездное слово", которое оставил после себя Клюев. Он писал об этом, и пророчествуя, и предупреждая: "В мое бездонное слово / Канут моря и реки"; "Узнает изумленный внук, / Что дед недаром клад копил / И короб песенный зарыл, / Когда дуванили дуван!.."; "Будь с оглядкой, голубок, — / Омут сладок и глубок!". Клюев и жилье свое называл "подводной кельей", и вещами себя окружал "заветными", "китежскими", сохраняя их даже в самой злой нищете. И так неуместен был этот "китежанин" в советской России, да к тому же так необъясним, что "хотелось для трезвости сказать таблицу умножения" (как остроумно заметила О. Форш) или, по крайней мере, дать "полное разоблачение магии", хотя бы "пропечатав" объективные анкетные данные…
Но Клюев и в 1910-е годы рассказывал о себе достаточно удивительные вещи; а к концу 1920-х, затворившись "в глухой пещере" Слова, не без вызова подчеркивал свою "ископаемость". Современники сетовали на то, что биографических сведений от Клюева не добиться: "Он отшучивается, говорит, что происходит от печени единорога…" (из письма В. А. Рождественского — 1, с. 233).
В этом усматривали особую хитрость, уловку мифотворчества. На самом деле Клюев, всё острее ощущавший свою несовместимость с пролетарской идеологией, отстаивал право быть "художником… туземной живописи" (так назвал себя поэт в письме, адресованном Всероссийскому Союзу писателей). Он словно декларировал свою вненаходимость, вневременность своего бытия, обусловленную единством с неисчислимыми поколениями "Исавов в словесной ловле" — безымянных зиждителей "земляной" культуры в недрах русского крестьянства. Единством в слове: "Я к сорока, как визг ножа, / Познал словесного ежа, / Как знал в младенчестве ракиты". Поэтому Клюев мог сказать о себе: "Я — сын сорока матерей! / И сорок титанов-отцов, / Как глыбу, тесали меня…". Какие уж тут "биографические сведения"!
"В легенде став единорогом"… В поэзии Клюева переплетаются мотивы "пододонного слова", "подводной кельи" поэта и "единорога" — они и впрямь тесно связаны. "Индрик-зверь", как назван единорог в "Голубиной книге", "прочищает ручьи и проточины". В древнерусской книжности единорог известен прежде всего этой своей благодатной особенностью: он не только очищает воду, но и обезвреживает ее от смертоносного яда. Единорог обозначает также Христа, помогающего падшему человеку. Для Клюева всё это не только "книжность", но и живое слово вскормившей его традиции, живая плоть крестьянской культуры Русского Севера: до сих пор можно встретить пудожские расписные избы, украшенные львами и единорогами (о битве этих зверей также повествует "Голубиная книга"),
"Братья, это наша крестьянская красная культура, / Где звукоангелы — сопостники людских пабедок и просонок!" Речью, обликом, поведением, всем обиходом житейским Клюев стремился засвидетельствовать богатство и сложность этой многовековой культуры, ее "подземных рек", пробивающихся на поверхность. И здесь — целое гнездо его загадок… Разгадать их нам может помочь лишь полное доверие ко всему клюевскому "тексту" в целом. В этом отношении мы счастливее современников поэта — ведь они такой возможностью не обладали: "текст" творился у них на глазах, и восприятие его частей зависело от силы обстоятельств и неизбежных предубеждений.
* * *"Явление" Клюева в русской культуре не было неожиданным. Еще Достоевский, размышляя о будущем отечественной литературы, отметил в середине 1870-х годов, что дворянский ее период завершен, а "гадательная литература утопистов" (скорее всего подразумевалось разночинское революционно-демократическое направление) "ничего не скажет и не найдет талантов". Надежды связаны лишь с "народными силами": "когда народ, как мы, твердо станет (…), он проявит своего Пушкина" (Литературное наследство. М., 1971, т. 83, с. 450).
О великой культурной миссии русского крестьянства писал в конце 1920-х годов Н. В. Устрялов: "Разве крестьянство не в порядке нашего исторического дня? В свое время дворянская "подоплека" создала же ослепительные явления национальной русской культуры. Черед — за крестьянством" [10, т. 2, с. 79].
Трагическим диссонансом "порядку исторического дня" прозвучали эти слова, сказанные в русском зарубежье, — через три года после гибели Есенина и вслед за написанной Клюевым "Погорельщиной". Историческое время, отмеренное крестьянству для создания "ослепительных явлений национальной русской культуры", оказалось немыслимо коротким.
К тому же как-то не верилось в "народного Пушкина"… К началу XX века российская интеллигенция, напророчив себе встречу с народной "стихией", проявляла то экзальтированное народолюбие, то скрытую или откровенную враждебность, то готовность к неминуемой гибели, то показное смирение и страх перед грядущими пришельцами. "Ждали хама, глупца непотребного, / В спинжаке, с кулаками в арбуз…" — в этих словах Клюева есть немалая доля истины. Ждали нечто таинственное, могучее, но… заведомо "корявое"…
"Корявый и хитренький мужичонка копается в муравейнике, ищет корешка, которым, верно, будет лечить коровье вымя или свою больную бабу", — писал Блок в 1906 году в статье "Девушка розовой калитки и муравьиный царь" (всего за год до начала переписки с Клюевым!). Но как "красиво просит" мужичонка небо и землю о заветном корешке! И "наверное найдет", потому что в мужичонке — "сила нездешняя", да и сам "муравьиный царь — тайный его сообщник" (Б л о к А. Собр. соч. в 8-ми т. М, 1962, т. 5, с. 91; курсив автора).
Как выразится спустя семнадцать лет Андрей Белый в очерке "Арбат", "мужик есть явление очень странное даже: лаборатория, претворяющая ароматы навоза в цветы; (…); откровенно воняет и тем, и другим: и — навозом, и розою…" (журн. "Россия", 1924, № 1, с. 59; курсив автора).
В смиренный диалог с воображаемым провозвестником новой силы вступает К. Бальмонт — самый знаменитый и прославленный в начале века поэт, называвший всех других поэтов своими предтечами:
Исполин безмерной пашни,Как тебя я назову?— Что ты, бледный?Что, вчерашний?Ты во сне иль наяву?
Исполин безмерной нивы,Отчего надменный ты?— Не надменный, не спесивый,Только любящий цветы.
Исполин безмерной риги,Цвет и колос люб и мне.— Полно, тень прочтённой книги,Отойди-ка к стороне.
Бальмонт К. Жар-птица: Свирель славянина. М., 1907, с. 118.Именно Бальмонт станет вскоре для Клюева символом "обессилевшей волны" русской культуры, и молодой поэт действительно вступит с ним в открытый диалог… [4].
Итак, "явление" Клюева как будто предсказано, и к встрече с ним по-своему готовятся. Всё это впоследствии так или иначе повлияет и на создание образа поэта в представлениях современников, и на характер поведения самого Клюева.
Но что должен был почувствовать тот "вытегорский мужик", которого поэты Серебряного века словно заранее мифологизировали, когда он наконец появился в их среде? Искушение легкой победы ценою притворства или потребность оставаться самим собой? Неприятие навязываемой роли или стремление сыграть ее с наибольшей для себя выгодой? Самодовольство или страх? Нет, с самого начала обнаружилось другое: потребность в понимании и желание быть услышанным; непритворное достоинство человека, которому есть что сказать.