Георгий Адамович - Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926)
На обложке книги Петра Иванова «Смирение во Христе» с крайней простотой средств изображены крест и по сторонам его два монаха: черные, покорно склоненные силуэты. Содержание книги соответствует ее внешности.
Это книга – полная печали. Спорить с автором не о чем, возражать ему невозможно. Говорю это без какого бы то ни было пренебрежения, и не потому, что «Смирение» кажется мне книгой легкомысленной или незначительной — о нет! Но она обращается не к разуму человека, а к его чувствам, к сердцу, совести. Разум человека, читающего эту книгу, восстает и смущается ежеминутно, но его приглашают «смириться», ему заранее объявляют, что он беден, скуден, бессилен и что роль его в жизни мира — третьестепенная.
В основе книги лежит учение православия, самого сурового, пустынного, самого аскетического и скорбного оттенка. Но это не есть защита православия, попытка обосновать и укрепить его, вроде того, как это сделал Флоренский, с такой силой и с таким блеском мысли. В книге П. Иванова основание незыблемо. О защите его не может быть и речи: самая мысль об этом греховна. Надо безропотно принять все, чему учит церковь, как вечное откровение. Поэтому в книге Иванова мало рассуждений: это сплошная проповедь, поучение, как жить. Жить же надо, отказываясь от всего, отрекаясь, плача, молясь, ничего не ожидая. За это обещана великая радость, и не где-нибудь в раю, за облаками, а тут же, теперь. В книге много рассказов о «несказанном» счастии обратившихся и смирившихся, об их ни с чем не сравнимом блаженстве. Но взгляните на обложку: горько это блаженство и труден путь к нему.
Любопытно, что, говоря о «смирении», сам Иванов настроен все-таки воинственно, задорно и непримиримо. В его книге говорится: надо покориться этим, надо принять их, потому что до вас тысячи людей признавали их. Неужели вы умнее их всех? Через несколько страниц Толстой и Гете названы «великими» в кавычках и чуть-чуть что не осмеиваются. Хочется спросить: до вас Толстого и Гете признавали тысячи людей. Неужели вы умнее их всех?
Все осуждается в книге Петра Иванова: Толстой, Гете, Гамлет, Дон Кихот, наука, слава, влюбленность, счастие. Только одно есть благо в жизни: покорность церкви и ее преданию. Автору кажется это настолько очевидным, что он недоумевает: как не видят этого другие?
Есть высокая чистота в наивности этой книги. Это в ней со многим примиряет. Нельзя помириться с поношением Толстого и Гете, когда это делается в угоду случайной прихоти мысли и вкуса. Но когда они унижаются во имя – трудно выговаривать такие слова! – во имя вечного спасения человечества, это может вызвать какие угодно возражения, но это не оскорбительно. Тут нет жертв, которые казались бы чрезмерными, слишком тяжелыми. И так как в живом человеке тревога о «вечном спасении» никогда не исчезает, то он все-таки сочувствует книге, подобной «Смирению», как бы она ни казалась ему холодна, далека, чужда и даже, полувраждебна.
2.«Я знаю в глубине сердца и всего моего существа, что великая божественная радость есть единственная реальность и что человек, не верующий искренно, не способен создать подлинно художественное произведение. Ему доступны только скудные писательские упражнения, простое бумагомарание. Так объясняется трагизм положения Стефана Маллармэ или чистого художника, сознающего, что ему нечего сказать».
Эти слова взяты мной из письма Поля Клоделя к покойному Ривьеру. Переписка их не лишена интереса и ее стоит прочесть в «Nouvelle Revue Francaise». Она велась лет восемнадцать назад. Ривьер был тогда очень молод и обуреваем роковыми вопросами. За разъяснением их он обратился к уже знаменитому тогда Клоделю, который принялся поучать и наставлять его. Клодель в переписке только проповедует. Ривьер же недоумевает, восхищается, негодует, сдается, сопротивляется. Оба корреспондента не скупятся на декламацию, риторику и всяческие цветы красноречия. Но если их переписка – не первоклассная литература, то это ценный «человеческий документ».
Письма Клоделя, конечно, наиболее интересное в переписке. Но в мыслях Клоделя об искусстве есть что-то глубоко неверное, теоретически кажущееся справедливым и целиком опровергающееся практикой. Таково, на мой взгляд, и приведенное выше замечание о религиозности художника. Это — замечание, сделанное «извне», которое естеству может быть навязано, но которое его утешает. Оно объясняет отчасти, почему Клодель — даровитейший человек — не стал все-таки великим поэтом.
Конечно, величайшие создания искусства двух последних тысячелетий созданы религиозным духом. Но можно ли сделать отсюда какие-либо неопровержимые выводы? Готические соборы сотворены неискушенным, непоколебимым сознанием, пусть единичным, но уверенным в общем сочувствии. В этом их величие, как и величие Данте. Но после этого был «век просвещения», Вольтер и материализм, и эта отрава не может исчезнуть бесследно, как бы ни была она преодолена разумом . Душа человека, все ужаснувшееся существо его, преодолеть ее не может. И в целом, почти без исключений, все художественные воззрения к религии, всякая «церковность» вдохновения страдает неустранимой искусственностью, механичностью. Ее всегда можно ощутить эстетически, как порок. Но острее почувствует ее не эстет, а верующий человек: для него Клодель нестерпим, хотя Данте все-таки прекрасен.
Теперь подумаем об обратном: не знаю, всегда ли нечего сказать плохо верующему человеку. Но думаю, что любовь к миру от недостатка веры в его вечность не ослабевает. «Пускай скудеет в жилах кровь, но в сердце не скудеет нежность». Поэт влюблен и знает, что любимый им человек через 20-30 лет уничтожится навсегда и бесследно. Все внимание и вдохновение, вся зоркость от этого удесятеряется. Все хочется запечатлеть, запомнить и обессмертить, хотя бы в стихах, если другого бессмертия нет. Поэт ищет самых точных слов, самых устойчивых оборотов, он строит из самого прочного камня. Если после смерти – только «лопух на могиле», то надо как-то себя за этот лопух вознаградить, как-то надо над ним восторжествовать. Это источник великой и живой поэзии.
А если душа, как учит спиритуализм, пойдет еще бродить, каяться, что-то искупать, где-то блаженствовать и растворяться, то как найти слова для этого? Не теряется ли взгляд, ум и чувства в этих потусторонних мирах? И за уверенность когда-нибудь войти туда не должны ли мы здесь пожертвовать нашим самым дорогим достоянием – искусством?
<Ж. ШЮЗВИЛЬ О РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ. – «ГУСАРСКИЙ МОНАСТЫРЬ» С. МИНЦЛОВА>
1.Одновременно в двух французских журналах появились статьи о современной русской литературе: в «Mercure de France» — статья Ж. Шюзвиля, в «Revue de Paris» — Ж. Кесселя.
Очерки эти едва ли не впервые знакомят французов с новейшими русскими писателями. Поэтому они нам и интересны. Поэтому же на авторах их лежит большая ответственность.
Статья Жана Шюзвиля приятно удивляет полным отсутствием разглагольствований о тайнах славянской души, редкой трезвостью взгляда и довольно большой осведомленностью. Посвящена она исключительно поэзии. В заголовке ее указано «от 1890 до наших дней», но в кратких словах Шюзвиль говорит и о Пушкине, и о поэтах после пушкинской эпохи. Это введение было необходимо, конечно. Без него трудно понять появление символизма и всей новейшей нашей поэзии.
О Пушкине и Лермонтове Шюзвиль высказывает мнения общепринятые и установленные. Его сообщения о поэтах второй половины прошлого века более спорны. Шюзвиль утверждает, что «подлинно великими поэтами этой эпохи были Тургенев, Толстой и Достоевский», и что даже Лесков, Горький или Чехов превосходят силой дарования всех послепушкинских стихотворцев. Так ли это? Хорошо ли знает Шюзвиль Тютчева, и если знает, как решается он не только сравнивать Лескова и Чехова с ним, но даже произносит их имена рядом с его именем?
А Некрасов, которого Шюзвиль пренебрежительно называет «оратором» и этим хочет от него отделаться?
Поэтов-символистов Шюзвиль читал, по-видимому, внимательно, и его заметки о них — самая ценная часть статьи. Не только он не пропускает ни одного имени, но с большой отчетливостью обрисовывает литературные настроения девяностых и объясняет причины внезапного «подъема» того времени. С отзывами его иногда невозможно согласиться. Но это дело вкуса. Вкус же Шюзвиля близок к вкусу читателей «Весов» или последних лет «Мира искусства», не позже 1905 г. Он сохранил все иллюзии о значительности и новизне открытий некоторых символистов. Он как будто не знает жалкого банкротства этих завоеваний. Поэтому ему иногда кажутся титанами те поэты, к которым справедливо было бы отнестись сдержаннее.
Но за многое надо быть Шюзвилю благодарным. Более всего за упоминание об Анненском, всегда в подобных беглых очерках забываемом, и за цитату из Гумилева, которая, может быть, кого-нибудь да убедит или хоть заинтересует: