Игры в бисер - Александр Александрович Генис
Пытаясь их открыть, я написал тонкую книжицу “Трикотаж”. Ее выделяло насильное неведение. Я сознательно и настойчиво ограничил свои цели – не гнал книгу к развязке, а писал, честно не догадываясь, что будет в следующей строке. Она возникала скорее из грамматической, чем семантической нужды, и я с интересом следил за тем, куда меня вынесет текст, к которому автор имел почти что косвенное отношение.
Я так и не решил, насколько удачен был этот эксперимент, но он позволил оценить достоинство того случайного фактора в словесности, за которым безус- пешно гонялись сюрреалисты с их “автоматическим письмом”.
Какое это имеет отношение к дневникам? Прямое.
3. Дневник
Бродский говорил, что в прозе важно не что, а что за чем идет. Дневник уникален тем, что он сразу зависит и не зависит от намерения автора. Контекст здесь создает время, и балом правит календарь. Этим он отчасти напоминает классические стихи, где за поэта работает еще и просодия, подсказывающая размер и навязывающая ударения. Все, что не нашей работы, добавляет книге аромат искренности, оправданный вмешательством истории в биографию.
Поэтому так интересно читать чужие дневники, но свои еще интереснее. У меня был знакомый, нью-йоркский учитель, который страдал маниакальной потребностью вести дневник. Когда мы подружились, ему было под семьдесят, а дневников накопился целый шкаф. Дожив до старости, его хозяин потратил почти год, чтобы перечитать свою жизнь.
– И как результат? – не стесняясь, влез я.
– Ужасен! Каждый день секс, вечеринки, танцы, коктейли, случайные знакомства.
Не поняв, хвастается он или жалуется, я задал горячий вопрос: каким среди всех прожитых был самый счастливый день?
– Сегодняшний, – грустно ответил он, и я опять ему не поверил.
Обычно в дневниках ищут того, что отражает перемены и притворяется судьбой. Но любопытно под- сматривать и за всем остальным. Это как подглядывать в замочную скважину: что ни покажут, все интересно.
Среди разновидностей мемуарных свидетельств дневники занимают особое – интимное – место. Мемуары пишут для всех, письма – для их адресатов, дневники – для себя, хотя они часто доходят до читателей-потомков.
Если в обычной литературе автор предстает в облагороженном или (бывает и такое) обезображенном виде, то в дневнике ему вроде бы не перед кем прикидываться. Ведь это – честный разговор с собой, что, конечно, не исключает самообмана. Мы знаем себя хуже, чем других, уже потому, что даже в зеркале отражаемся в чуть преображенном виде. И все же дневник – самый доступный способ заменить книгу написавшим ее писателем.
В этом главный соблазн дневника, позволяющего прочесть не то, что он говорил, а то, о чем проговаривался. Нас волнует вся личность автора, а не та ее творческая часть, что заперта в собрании сочинений. В этом жадном интересе есть что-то нечистое, ревнивое, обидное и завистливое, но деться некуда: писатель тоже человек, как мы, что бы ни говорил Пушкин (“врете, подлецы”).
Федор Сологуб, боясь, что его личность заменит его литературу – или вмешается в нее, – говорил, что “лучше всего умереть без биографии”. И дальше: “Есть у меня кое-какие дневники, но когда я почувствую, что приближаются минуты смерти, – я прикажу уничтожить их. Без биографии лучше. Я затем и хочу прожить сто двадцать лет, чтобы пережить всех современников, которые могли бы написать обо мне воспоминания”.
Не помогло.
4. Экстраверт
Я прочел фразу Сологуба в дневнике, который, пожалуй, люблю больше других. Чуковский вел его почти семьдесят лет, оставив нам 2500 страниц. Самая интересная первая часть – с 1901 по 1929 год. Потом Чуковский, уже зная, что дневник могут прочитать стукачи, был настороже и периодически вставлял хвалы пионерии.
Дневник Чуковского самый многолюдный. В нем упоминаются около 1225 имен, не считая тех, про которых в примечаниях пишут “ближе неизвестен”. Толпа знаменитостей затапливает страницы, создавая кумулятивный эффект счастья и обмана. Издалека и с дивана нам эта дикая эпоха представляется звездной уже потому, что в ней выживало и творило столько талантливых людей.
Я узнал эту иллюзию, когда смотрел “Полночь в Париже” Вуди Аллена. Это кино – tableaux vivants, оно ближе всего к “живым картинам”. Встречая на экране Фитцджеральда, Хемингуэя, Пикассо или Тулуз- Лотрека, мы приходим в неописуемый восторг просто оттого, что их узнаем и видим в естественной среде обитания, как на сафари.
Чуковский отчетливо осознавал уникальность своего времени и искупающих его трагедию таких мастеров, как Репин, Ахматова или Маяковский. Чувствуя свою ответственность перед будущим, он выступал свидетелем, стерег и документировал каж- дую встречу про запас.
“Что-то я напишу сюда, когда вернусь вечером?” – спрашивает свой дневник его автор, даже не представляя, что день может остаться неописанным.
Однажды мы с Бахчаняном и Эпштейном играли в машину времени. Каждому предлагалась возможность выбрать себе эпоху по вкусу. Я колебался между Танской династией и Афинами Сократа. Вагрич уверенно остановился на самом страшном в России 1918 году, когда процветал футуризм, последним представителем которого называл Бахчаняна Синявский. Неожиданно Эпштейн тоже выбрал это время, чтобы самому увидеть истоки катастрофы.
Чуковский рассмотрел ее со всех сторон, но люди ему все-таки были интереснее истории. Она служит скорее фоном и проскальзывает в текст боком, отчего становится ярче и резче, как всякий профиль. Запись от 14 февраля 1920 года: “Читаю Метерлинка, о звездах, судьбах, ангелах, тайнах – и невольно думаю: а все же Метерлинк был сыт”. А вот позже, 27 ноября 1922 года, уже при нэпе: “Женщины дородны, у мужчин затылки дубовые. Смотришь на этот дуб и совершенно спокоен: хорошо. Из дуба можно сделать все что угодно – и если из него сейчас не смастерить Достоевского, то для топорных работ это клад”.
Характерно, что от своего времени Чуковский защищается, как все мы сейчас, – книгами, причем на английском. Чем хуже дни, тем чаще упоминается Уолт Уитмен или Генри Джеймс. Чужая жизнь заслоняет свою. Но когда и она не помогает, остается, как исповедь в церкви, верный дневник: “Сейчас мне так нехорошо <…> что я <…> засветил свою лампадку – сел писать эти строки – лишь бы писать”.
5. Интроверт
Написанный отчасти в те же годы дневник Кафки – прямая антитеза. Он принадлежит интроверту и кажется сомнамбулическим. Тут нет четких границ – ни между дневником и прозой, ни между сознанием и подсознанием, ни между сном и явью: “…я как будто и сплю, и вместе с тем яркие сны не дают мне заснуть”.
Редко замечая внешний мир, Кафка занят собой и одержим литературой, которую он толкует как мистическую