Светлана Алексиевич - Время секонд хэнд
Первый совет дяди Яши: «Поменяй фамилию». Моя фамилия Фридман… Я стал Ломейко… Второй совет: «Молчи. А то получишь пулю в спину. За еврея никто отвечать не будет». Так оно и было… Война — это болото, легко влезть и трудно вылезти. Другая еврейская поговорка: когда дует сильный ветер, выше всего поднимается мусор. Нацистская пропаганда заразила всех, партизаны были антисемитски настроены. Нас, евреев, было в отряде одиннадцать человек… потом пять… Специально при нас заводились разговоры: «Ну какие вы вояки? Вас, как овец, ведут на убой…», «Жиды трусливые…». Я молчал. Был у меня боевой друг, отчаянный парень… Давид Гринберг… он им отвечал. Спорил. Его убили выстрелом в спину. Я знаю, кто убил. Сегодня он герой — ходит с орденами. Геройствует! Двоих евреев убили якобы за сон на посту… Еще одного за новенький парабеллум… позавидовали… Куда бежать? В гетто? Я хотел защищать Родину… отомстить за родных… А Родина? У партизанских командиров были секретные инструкции из Москвы: евреям не доверять, в отряд не брать, уничтожать. Нас считали предателями. Теперь мы об этом узнали благодаря перестройке.
Человека жалко… А как лошади умирают? Лошадь не прячется, как другие животные: собака там, кошка, корова и та убегает, лошадь стоит и ждет, когда ее убьют. Тяжелая картина… В кино кавалеристы несутся с гиком и с шашкой над головой. Бред! Фантазия! В нашем отряде одно время были кавалеристы, их быстро расформировали. Лошади не могут идти по сугробам, тем более скакать, они застревают в сугробах, а у немцев мотоциклы — двухколесные, трехколесные, зимой они ставили их на лыжи. Ездили и с хохотом расстреливали и наших лошадей, и всадников. Красивых лошадей могли пожалеть, видно, среди них было немало деревенских парней…
Приказ: сжечь хату полицая… Вместе с семьей… Семья большая: жена, трое детей, дед, баба. Ночью окружили их… забили дверь гвоздями… Облили керосином и подожгли. Кричали они там, голосили. Мальчишка лезет через окно… Один партизан хотел его пристрелить, а другой не дал. Закинули назад в костер. Мне четырнадцать лет… Я ничего не понимаю… Все, что я смог — запомнил это. И вот рассказал… Не люблю слова «герой»… героев на войне нет… Если человек взял в руки оружие, он уже не будет хорошим. У него не получится.
Помню блокаду… Немцы решили очистить свои тылы и дивизии СС бросили против партизан. Навешали фонарей на парашютах и бомбили нас день и ночь. После бомбежки — минометный обстрел. Отряд уходил небольшими группами, раненых увозили с собой, но закрывали им рот, а лошадям надевали специальные намордники. Бросали все, бросали домашний скот, а он бежал за людьми. Коровы, овечки… Приходилось расстреливать… Немцы подошли близко, так близко, что уже слышны были их голоса: «о мутер, о мутер»… запах сигарет… У каждого из нас хранился последний патрон… Но умереть никогда не опоздаешь. Ночью мы… трое нас осталось из группы прикрытия… вспороли брюхо убитым лошадям, выкинули все оттуда, и сами туда залезли. Просидели так двое суток, слышали, как немцы ходили туда-сюда. Постреливали. Наконец наступила полная тишина. Тогда мы вылезли: все в крови, в кишках… в говне… Полоумные. Ночь… луна светит…
Птицы, я вам скажу, нам тоже помогали… Сорока услышит чужого человека — обязательно закричит. Подаст сигнал. К нам они привыкли, а немцы пахли по-другому: у них одеколон, душистое мыло, сигареты, шинели из отличного солдатского сукна… и хорошо смазанные сапоги… У нас самодельный табак, обмотки, лапти из воловьей шкуры, прикрученные к ногам ремешками. У них шерстяное нательное белье… Мертвых мы раздевали до трусов! Собаки грызли их лица, руки. Даже животных втянули в войну…
Много лет прошло… полвека… А ее не забыл… эту женщину… У нее было двое детей. Маленьких. Она спрятала в погребе раненого партизана. Кто-то донес… Семью повесили посредине деревни. Детей первыми… Как она кричала! Так люди не кричат… так звери кричат… Должен ли человек идти на такие жертвы? Я не знаю. (Молчит.) Пишут сейчас о войне те, кто там не был. Я не читаю… Вы не обижайтесь, но я не читаю…
Минск освободили… Для меня война кончилась, в армию по возрасту не взяли. Пятнадцать лет. Где жить? В нашей квартире поселились чужие люди. Гнали меня: «Жид пархатый…». Ничего не хотели отдавать: ни квартиры, ни вещей. Привыкли к мысли, что евреи не вернутся никогда…
(Нестройный хор.)
«Бьется в тесной печурке огонь,На поленьях смола, как слеза.И поет мне в землянке гармонь.Про улыбку твою и глаза…»
— После войны люди уже не те были. Я сам вернулся домой остервенелый.
— Сталин не любил наше поколение. Ненавидел. За то, что свободу почувствовали. Война — это была свобода для нас! Мы побывали в Европе, увидели, как там люди живут. Я шел на работу мимо памятника Сталину, и меня холодный пот пробивал: а вдруг он знает, о чем я думаю?
— «Назад! В стойло!» — сказали нам. И мы пошли.
— Дерьмократы! Разрушили все… валяемся в говне…
— Все забыла… и любовь забыла… А войну помню…
— Два года в партизанах. В лесу. После войны лет семь… восемь… вообще не могла на мужчин смотреть. Насмотрелась! Была такая апатия. Поехали с сестрой в санаторий… За ней ухаживают, она танцует, а я хотела покоя. Поздно замуж вышла. Муж был младше меня на пять лет. Как девочка был.
— Ушла на фронт, потому что верила всему, что писала газета «Правда». Стреляла. Страстное было желание — убивать! Убивать! Раньше хотела все забыть, но не могла, а теперь оно само забывается. Одно помню, что смерть на войне по-другому пахнет… запах убийства особенный… Когда не много, а один человек лежит, начинаешь думать: кто он? Откуда? Его же кто-то ждет…
— Под Варшавой… Старая полька принесла мне мужнину одежду: «Сними с себя все. Я постираю. Почему вы такие грязные и худые? Как вы победили?». Как мы победили?!
— Ты давай… без лирики…
— Победили — да. Но наша великая победа не сделала нашу страну великой.
— Я умру коммунистом… Перестройка — это операция ЦРУ по уничтожению СССР.
— Что осталось в памяти? Самое обидное было то, что немцы нас презирали. Как мы жили… наш быт… Гитлер называл славян кроликами…
— Немцы приехали в нашу деревню. Весна. На следующий день они стали делать клумбу и строить туалет. Старики до сих пор вспоминают, как немцы цветы садили…
— В Германии… Мы заходили в дома: в шкафах много добротной одежды, белье, безделушки. Горы посуды. А до войны нам говорили, что они страдают при капитализме. Смотрели и молчали. Попробуй похвалить немецкую зажигалку или велосипед. Загремишь по пятьдесят восьмой статье за «антисоветскую пропаганду». В один момент… Разрешили отправлять посылки домой: генералу — пятнадцать килограммов, офицеру — десять, солдату — пять. Почту завалили. Мать пишет: «Посылок не надо. Из-за твоих посылок нас убьют». Я им зажигалки послал, часы, шелковый отрез… Шоколадные большие конфеты… они подумали, что это мыло…
— Не трахнутых немок от десяти до восьмидесяти не было! Так что родившиеся там в сорок шестом — это «русский народ».
— Война все спишет… она и списала…
— Вот она — победа! Победа! Всю войну люди фантазировали, как хорошо они будут жить после войны. Два-три дня попраздновали. А потом захотелось что-то есть, надо что-то надеть. Жить захотелось. А ничего нет. Все ходили в немецкой форме. И взрослые, и дети. Шили-перешивали. Хлеб давали по карточкам, очереди километровые. Озлобление повисло в воздухе. Человека могли убить просто так.
— Помню… весь день грохот… Инвалиды ездили на самодельных платформах на шарикоподшипниках. А мостовые — булыжные. Жили они в подвалах и полуподвалах. Пили, валялись в канавах. Попрошайничали. Ордена меняли на водку. Подъедут к очереди и просят: «Дайте купить хлебушек». В очереди одни усталые женщины: «Ты — живой. А мой в могиле лежит». Гнали их. Стали немного лучше жить, вообще запрезирали инвалидов. Никто не хотел войну вспоминать. Уже все были заняты жизнью, а не войной. В один день их убрали из города. Милиционеры вылавливали их и забрасывали в машины, как поросят. Мат… визг… писк…
— А у нас в городе был Дом инвалидов. Молодежь без рук, без ног. Все с орденами. Их разрешили разобрать по домам… официальное было разрешение… Бабы соскучились по мужской ласке и кинулись их забирать: кто на тачке везет, кто в детской коляске. Хотелось, чтобы в доме мужиком запахло, чтобы повесить мужскую рубаху на веревке во дворе. Скоро повезли их назад… Это же не игрушка… и не кино. Попробуй этот кусок мужчины полюбить. Он злой, обиженный, он знает, что его предали.
— Этот день Победы…
Женская история
— А я про свою любовь расскажу… Немцы приехали в нашу деревню на больших машинах, только каски наверху блестели. Молодые, веселые. Щипали девок. Первое время за все платили: за курицу, за яйца. Рассказываю это, и никто мне не верит. Чистая правда! Расплачивались они дойчмарками… Что мне война? У меня — любовь! Одно на уме: когда я его увижу? Придет, сядет на лавке и смотрит на меня, смотрит. Улыбается. «Чего ты улыбаешься? — «А так…» До войны мы вместе в школе учились. Отец у него умер от туберкулеза, а деда раскулачили, сослали с семьей в Сибирь. Вспоминал, как мама переодевала его маленького «в девочку» и учила, что если за ними придут, чтобы он убежал на станцию, сел на поезд и уехал. Иван его звали… А он меня: «Любочка моя…» Только так… Не было нам звезды, не было нам счастья. Прикатили немцы, и скоро вернулся его дед, злой приехал, конечно. Один. Всю семью на чужбине похоронил. Рассказывал, как их везли по сибирским рекам. Выгрузили в темной тайге. На двадцать-тридцать человек дали одну пилу и топор. Листья ели… кору грызли… Коммунистов дед ненавидел! Ленина и Сталина! С первого дня начал мстить. Показывал немцам: этот коммунист… и этот… Куда-то этих мужчин забирали… Я долго войну не понимала…