Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России - Кирилл Рафаилович Кобрин
Собственно, о будущих сношениях с властями на предмет публикации – четвертый и пятый абзацы письма. Сначала Чаадаев объясняет свою просьбу Вяземскому посодействовать и похлопотать тем, что в Петербурге, месте близком к центральной власти, цензоры не столь трусливы, как в провинции[41]. Наконец, в финале наш герой великодушно разрешает исключить несколько писем из будущей публикации, если это понадобится по цензурным соображениям. Последовательность оставшихся писем можно не соблюдать или вообще дать их в виде фрагментов, добавляет Чаадаев и надеется на ответ от князя.
Прошло полтора года, «Философическое письмо» напечатано, публика обсуждает его, высочайшее распоряжение о безумии его автора еще не объявлено. Скандала пока нет, есть волнение публики. Чаадаев посылает «Телескоп» со своим текстом еще одной даме, княгине Софье Сергеевне Мещерской, известной религиозной деятельнице, переводчице, в то время председательнице петербургских дамских попечительских комитетов о тюрьмах. Настроение этого письма двойственное – Чаадаев явно чувствует приближение драматических событий, но в то же время в его словах сквозит довольство тем, как все происходит. С одной стороны, «публичность схватила меня за ворот в то самое время, как я наименее того ожидал». Недоброжелательство части читателей таково, что некоторые требуют от властей принять строгие меры против автора «Философического письма». Чаадаев выражает надежду (не очень искреннюю, надо сказать), что «по счастию, наше правительство всегда благоразумнее публики; стало быть, я в доброй надежде, что не шумливые крики сволочи укажут ему поведение». Нет-нет, как раз они и указали, что и вызвало направленную против «сволочи» «Апологию сумасшедшего». С другой – «моя статья заслужила некоторую благосклонность в известном слое общества». И вот здесь Чаадаев проводит линию между тем, что в те годы называлось «обществом» (то есть «хорошее общество», «высшее общество», «светское общество») и «обществом» в более современном значении[42]. Первые – «блаженное народонаселение наших гостиных, предавшихся достославному быту виста и реверси». Они Чаадаева занимают мало. Вторые – те, кто хочет понимать, думать, кто живет скорее духовной жизнью. На них «Письмо» оказало должное влияние. Но их мало, а новые, те, кому сейчас лет двадцать – двадцать пять, как Герцену, Киреевскому и другим, к первому обществу не принадлежат по возрастному и социальному признаку, соответственно, остаются вне действия излучения чаадаевских идей. Оттого уже после скандала перед Чаадаевым встает дилемма – то ли остаться в сужающемся кругу «светских людей» с духовными запросами, то ли вступить в чужие пределы. Наш герой пытается сделать и то и другое одновременно. В результате терпит фиаско, но фиаско это персональное, а не идейное. С последним, как мы теперь знаем, все в порядке. Чаадаев победил.
В том же октябре 1836 года Пушкин пишет Чаадаеву об особенностях русской общественной жизни: «Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циническое презрение к человеческой мысли и достоинству поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко». Это очень точное определение «телескоповской истории» – Чаадаев сказал, то, что почти все и так знали (ибо наслышаны были о его идеях), но сказал громко. Но вот стоило ли это делать – именно такой вопрос возник у многих окружающих, которые чаадаевскую историософскую концепцию и даже его взгляд на Россию восприняли вполне благодушно, мол, хорошо, есть и такое мнение, но сочли, что нужно было оставить свои взгляды при себе – и при узком круге светских и литературных знакомцев. Вот и Вяземский 28 октября 1836 года, когда скандал уже разразился, пишет Александру Тургеневу (и у меня нет никакой уверенности, что, выводя эти строки, он не имел в виду еще одного читателя, в жандармском мундире): «Такого рода парадоксы хороши у камина для оживления разговора, но далее пускать их нельзя, особенно же у нас, где умы не приготовлены и не обдержены прениями противоположных мнений. Даже и опровергать их нельзя, потому что опровержение было бы обвинением, доносом». Исключительно интересная реплика, которая содержит в себе сразу два довольно разных положения. Первое: общественного мнения в России нет (или оно в зачаточном состоянии), публика не привыкла к столкновению идей и позиций как к норме, оттого все сколь-нибудь выбивающееся из рутинного хода мысли должно оставаться в сфере частной жизни, «у камина». Отсюда напрашивается несколько выводов. Первый – то, что Чаадаев – да-да, следует вновь сказать это – был совершенно прав, публикуя «Философическое письмо». Не сделай он этого, все осталось бы в кругу тех двух-трех дюжин людей, которые подобные умствования хотя и не отрицали, но всерьез к ним не относились. Во-вторых, сам Вяземский относился к такого рода людям. Для него странный, полный мистического одушевления, вязкий текст Чаадаева – всего лишь анекдот, причудливость, диковинка, упоминанием которой можно оживить светский разговор, не более того. И это тот самый Вяземский, который разделял старую, до 14 декабря 1825 года повестку дня. Дело не в том, конечно, что этот выдающийся человек «испортился с возрастом», отнюдь – просто он, как все остальные его сопоколенники, мировоззренчески не пережил конец старой повестки. Вяземский воспринял наступившую после пустоту как должное – и удалился в частную жизнь. Этот выбор можно уважать, безусловно, но разве не о подобном писал Пушкин: «равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине»? Князь Вяземский был человек светский, порядочный и невероятно талантливый, один из лучших в своем круге, но не на таких людей хотел воздействовать Чаадаев своим жестом, не таких он провоцировал. Во мнении Вяземского проглядывает еще и глубокий пессимизм в отношении русского общества и русского общественного мнения вообще. Таких вещей просто нет. Есть