Михаил Горбунов - К долинам, покоем объятым
Память его выхватывала из той поездки эпизод за эпизодом, чтобы наконец остановиться на чужой, необычно тихой комнате, освещаемой лишь слабым мерцанием елки, — в соседней зале, где остался разрушенный Карфаген праздничного стола, еще гремели тосты, а здесь, случайно или преднамеренно, они оказались одни с Ириной Михайловной, и Говоров, незримо пройдя сквозь годы, почти со страхом, как на выпускном школьном балу, держал ее маленькую крепкую ладонь, танцуя под мелодию, непринужденно смягчающую рубеж их возраста.
Прошлое еще тянулось за Говоровым, и был миг, когда его настигла новогодняя больничная ночь с воспаленно горящими глазами жены, настиг ее по-детски наивный шепот: «Постараюсь…» И так сошлись две новогодние ночи — с нею и без нее. Но призрак растаял, пришедший, должно быть, как прощение — прощение никогда не дается легко, а песенка, под которую они танцевали с Ириной Михайловной, все жалела и жалела две иссеченные горечами и обидами живые легковерные души…
Вскоре он снова приехал и опять поселился в той же гостинице. Два ее крыла, расходясь широко открытой книгой, были устремлены в даль неба и необозримой глади Днепра с зияющей посредине черной полыньей, с легонькими скобками моста, связавшего дорогу меж двумя великими городами. Гостиница, образовывая угол нового микрорайона и новая сама, одной «страницей» выходила к Старику, как зовут здесь прежнее русло Днепра, закованному в лед, — его ровное белое поле было обычно тут и там испещрено черными фигурками рыбаков, неподвижных над лунками, дальше шла чреда кустарников, пустынные, забитые снегом пляжи, и уже над самым Днепром, венчая гряду холмов с воздушно взбитой «пеной» деревьев, возвышалась Лавра, скупо в слюдяном зимнем небе светились купола. Все здесь нравилось Говорову — и свинцовая пустынность реки и неба, и новизна гостиницы, и его затворничество в своем номере с застывшей в окне далекой колоколенкой Лавры.
Утром приходила Ирина Михайловна, свежая, нарядная, воодушевленная предстоящей экскурсией по городу, у нее уже роился в голове детально продуманный план, и Говорову было умилительно глядеть в ее безгрешно сияющие глаза. Он притягивал ее к себе, она затихала, уткнувшись в его плечо, но Говоров чувствовал затаенную в ней боязнь, как бы его не отвлекла от подробно составленного плана дразнящая укрытость гостиничного номера, и он, растроганно подсмеиваясь про себя над ней, брал ее лицо в ладони, гладил ее прохладные, мягко очерченные щеки, находя в доверчиво поднятых на него глазах то, что ищут всю жизнь.
Они плутали по зимнему городу, забыв обо всем на свете, и перед Говоровым, влекомым Ириной Михайловной, постепенно проступали заветные уголки «планеты», на которую он попал, чрезвычайно для него дорогие и в неярком свечении золотых ликов Владимирского собора, и в тяжеловатом кружеве моста Патона над простором Днепра, над концентрическими спиралями автомобильных развязок, и вдруг — невообразимо узкие пещеры Лавры, тепловато-душная подземная ночь, бледно освещенные в нишах пергаментно ссохшиеся святые мощи, раздробивший древнюю могильную тишину топот толпы, извивающейся змеей вслед спешащему впереди экскурсоводу… Необъяснимая глухая тоска завладела Говоровым в удушливой древней тьме с островками слабого света, падающего на изрыто-коричневый прах мумий, с неприлично разъятым призраком погребений, и он сжимал ладошку Ирины Михайловны, пока впереди не забрезжил свет живого дня, и они с Ириной Михайловной оказались средь обвалившихся каменных стен. Хотелось поскорее уйти с неприютно промороженного двора.
Они взобрались на заросшую деревьями кручу, к статуе Владимира-крестителя, и Говоров замер перед ним, мгновенно забыв о пещерной тьме. Владимир тоже пришел из древности, но она не была мертвым могильным прахом, Говоров не видел другого памятника, который бы так мощно воплощал в себе идею, ради которой воздвигнут. Эта каменная высота, эти мягко ниспадающие с мощной фигуры христианские одежды, этот наклоненный крест над рекой, эта река, с невообразимой жестокостью сорвавшая с Руси тенеты язычества, — все гипнотически притягивало Говорова.
Неожиданно с какой-то тайной радостью он позволил себе подумать, что Владимир благословляет и его с Ириной Михайловной, и над их судьбой наклонен его крест. Он сказал ей об этом как бы в шутку, Ирина Михайловна внимательно взглянула ему в глаза, очевидно не допуская приниженного обращения со святыми понятиями, прижалась к нему, и они долго стояли, смотрели с кручи на голубеющую в легкой зимней дымке панораму Левобережья с сахарно прорисовывающимися новыми кварталами, среди которых были видны и дом Ирины Михайловны, и веерно вставшее здание гостиницы.
Обедали в чистом, строговато-нарядном, немноголюдном в дневные часы гостиничном ресторане, и официантки в вышитых украинских кофточках, придававших им некоторую сценичность, были непривычно обходительны с Ириной Михайловной и Говоровым, очевидно, от солидности (в Говорове она всегда была обманчива), от какого-то угаданного ими романтического пункта незнакомой пары. Ирина Михайловна старалась «не разубеждать» их, и Говорову бывало чуточку неловко под ее неспокойно бегающими глазами, когда он заказывал себе коньяк и этим как бы «ронял» себя в глазах ее землячек. Но официантки неизменно держали сторону Говорова, и Ирина Михайловна, признававшая лишь бокал шампанского на Новый год и в день своего рождения, смирялась, чтоб не прослыть притесняющей мужика «змеей».
В номере Говорова было прибрано, тепло, и ему становилось невообразимо грустно от временности приголубившего их с Ириной Михайловной крова, от того, что сквозящая в каждом ее жесте домашность, покорно-чистый запах ее тела оборвутся стуком железных колес, и Говорова ждет промозглая рассветная темень большого запущенного кабинета с черным готическим скелетом напротив…
Однажды, когда она заснула на его руке, неслышно дыша, Говоров с ощущением какого-то тайного и сладкого криминала стал бережно рассматривать ее спокойное, как в легком мареве, лицо, круглые плечи с редкой овсяной обсыпкой веснушек, и вдруг взгляд его остановился на ослабленно свисшей в самом низу шеи скобочке кожи, и, странно, именно эта «улика» чуть ли не до слез растрогала Говорова, и он уже принимал лежащую рядом женщину всю как есть, с этими ее деревенскими веснушками, с ослабленно свисшей складочкой на шее, со всем ее нелегким прошлым, о котором знал смутно…
Было что-то трогательное в том, что Ирина Михайловна старалась оградить Говорова от своих рассказов о далекой тяжелой поре; она как бы стыдилась чего-то, не подозревая, что наступит минута, когда он рассмотрит овсяные веснушки на ее плечах, милое малороссийское лицо, доверчиво обращенное к нему, и сердце у Говорова чуть не остановится от мысли, что она сохранила д л я н е г о гнездышко затеплившейся давным-давно души… Тогда же он вспомнил, как Ирина Михайловна «проговорилась» однажды.
Вообще-то она жила в городе, но на лето ее отправляли в родное село, к тетке, и там девочку застала война, оккупация. Из жестокой цепи страданий ей почему-то запомнилось одно звенышко. Немцы позволили оборотистому мужику восстановить давно заброшенную ветряную мельницу, и мужик этот, Юхим Гриб, уродливым приземистым видом оправдывавший фамилию, заставил закрутиться крылья ветряка, заработать скованные долгим параличом жернова и, что называется, зажил. Обстроился, женился на молодой, произвел на свет наследника, словом, стал «заможним»…
Однажды Юхим ехал в город на конях, тетка упросила взять девочку, чтоб повидалась с матерью. Юхим ехал с братом, таким же грибообразным обрубком. Дело было поздней осенью, смеркалось. В пути братья выпили «для сугрева», разговорились, в каждом слове — похвальба нажитым с немецкого благословения. Девочка, голодная, исхолодавшая, не стерпела, что-то сказала непочтительное. Братьям не понравилось: «Мы ж ее везем, она ж нам пакость в морду. Что-то кони приустали. А ну, девка, слезай, промнись трошки пеши».
А как слезла — ударили в два кнута, с пьяным хохотом покатили в сгущающийся сумрак. Дикий страх обуял ее. Она кинулась за удаляющейся повозкой, всею кожей ощущая пустынность дороги, черную глушь кустарника но обочинам. «Ну, иди, иди садись!» — крикнули ей наконец с повозки, приостановили лошадей. Но стоило ей приблизиться, гикнули, загоготали, понеслись вскачь, и она снова бежала с иссушенным страхом и обидой ртом, задыхаясь, чувствуя, что вот-вот сгорят волосы или разорвется сердце… И снова ее звали, снова гнали лошадей и уже без чувств подняли из холодной грязи разъезженной дороги — «Тоже хрещена душа», — кинули в телегу, привезли в город полуживую, полупомешанную…
Рассказ Ирины Михайловны, вызывая у Говорова бессильное, ноющее сострадание, все время как бы жил в нем, и вот однажды, когда она приехала в Москву, и Говоров повез ее за город, и они бродили в горьковатых запахах сырой весенней прели, первой листвы, и было свежо, и засинели легкие, как перышко горлицы, сумерки, и Говоров разжег костер, они оба ощутили, как им уютно, покойно у потрескивающего, рассыпающего белые пальчики сгоревших веток огня, а Говоров, присмотревшись к Ирине Михайловне, к ее сиротливой позе, к ее чистым глазам, поглощенным не то языками пламени, не то воспоминаниями, — вдруг увидел в ней ту девочку, маленькую деревенскую пастушку, вынесшую из беспощадного времени целомудренно детскую душу.