Лев Аннинский - Барды
Но мало похожа на прохладительный напиток та смесь ядов и благоуханий, которая каплет с ножевых щербаковских строк на сухой песок бытия.
…Ничто не ново в твоем аду:в начале — Слово, потом — к суду.Молчи, немотствуй, душа моя.Влачи поход свой, душа моя!
Он смотрит на мир так, как, по его убеждению, мир должен смотреть на него: ясно, холодно и враждебно. Сквозь прозрачность этой жизни он высматривает другую жизнь, о которой не говорит ничего, кроме того, что она — другая. Он видит систему зеркал, в которых объект дробится, распадается, распыляется — перестает существовать, а существуют только отражения.
…Назвал сына Павел, а дочь — Нинель…
Уловили тайнопись? Нинель — имя отраженное, читаемое зеркально, справа налево. Павел — псевдоним, павший на Савла по дороге в Дамаск… Какая филигрань. Какая невесомая паутина.
Скачет по пятам луна-ищейка,эхом отдается мрак тугой.Мой ли это голос? Нет, он чей-то,Я ли это еду? Нет, другой.
Однако сквозь эти прозрачные сети все-таки прет поток жизненной материи. Как совладать? Ну, допустим, проходит человек долгий, яркий, полный страстей и соблазнов жизненный путь и — к финалу — понимает тщету всего явленного, и замирает в мудром безмолвии, и кладет на уста печать.
А тут? С самого начала — зряшность… Даже «забавно». Изначально положена печать лживости и мнимости на все, тебе данное, и немота отсекает любую попытку здравого осмысления, и перед нами… как это говорили на старой Руси?… глухая нетовщина:
«Ах, оставьте вашу скуку… и забудьте про мораль!». Это сказано в 18 лет.
Но в следующие 18 лет «скука» одолевает тебя потоком жизненных впечатлений, и «мораль» дразнит душу обещанием смысла.
Это, кажется, и есть сюжет поэзии Щербакова, достигающего пушкинского возраста. Из тесной пустоты, из затканной паутиной бездны валятся на запертую душу жизненные реалии. И душа просчитывает варианты…
Вот один из них. Готовится бунт. И готовится кара за бунт. Каратели опережают мятежников. Мятежники сдаются: кричат, плачут, они готовы служить победителям («хоть палачом, хоть пытчиком»). И лишь один из мятежников — (мерзавец!) лежит себе на траве и посвистывает (мотив — бессмысленный).
О, так это же тот самый «неучастник», который гулял себе в белой рубашке по Фонтанке, когда Голландию смыло!
Он и теперь не причем.
И тут уж умные победители смекают, что если всех прочих можно купить, приручить и перековать, то этого живым брать нельзя.
Его убивают. И пытаются воспроизвести мотив, который он насвистывал. Безуспешно (я говорил, что мелодии Щербакова невоспроизводимы).
А если не придут убивать, так ведь изнутри толкнет что-то: встанет безумец на подоконник, отбросит шутовской колпак и -
Можешь с легкой душой смотреть,Как он, падая, улыбнется:Что, мол, делать с тобой! ПридетсяИ впрямь лететь.
И ухнет в пропасть, заметив: это так забавно…
А пока безумье не наступило, спасение одно: ткать словесную паутину. Взять гитару и играть, играть, играть. И под этот аккомпанемент — говорить, говорить, говорить…
Дмитрий Быков на правах друга и приверженца дает определение: «Все, что делает Щербаков, это забалтыванье бездны, пустоты. И мы от этого тащимся, и это прекрасно».
Я благодарен Дмитрию Быкову за эту подсказку, как и за другие; но формулировку я бы все-таки смягчил. Что и сделал в заглавии этой статьи. Все-таки мы с Быковым тащимся от разного.
Когда дотащимся, сочтемся.
«ВЬЮГА, ОТТЕПЕЛЬ, ЦВЕТЕНИЕ, ЗАВЯЗЬ…»
Четыре этюда о стихах и песнях Ольги Залесской Первый этюд — детство.Не комнатное, скорее, дворовое.
А если комнаты, то маленькие. Квартиры — малогабаритные. С полуприхожей: квинтет углов. Стандарт скоростного строительства.
Кварталы снега. Лабиринты.Кургузые снеговики.И домиков хрущевских квинты,Где на полах — половички.
Не «в полях» — «на полах» резвится младость.
Отечный черно-белый телекНа тонких четырех ногах.На кухне пахнет папин «тельник»,Котенок спит на сапогахВозле ребристой батареи…Ах, детство, милое кино.Наверно, все-таки старею,Коль вспоминается оно…
Насчет старения придется подождать: это еще далеко. Пока оценим точность зарисовки. Вселенная — околица. Но не деревенская — городская. Наш двор, тот двор. Собаки, мокнущие под дождем. Теплые песочницы, снежные крепости. Мыло пахнет рыбьим жиром. Пластилин липнет к пальцам. Значечки, колючки, осколки, булавки. Это колючее, сыпучее будет вспоминаться всю жизнь.
Может, лучше все забыть? Не выходит, господи.И сироп для газировки — колба с краником.Детство — ранняя весна в полурусском городе.Тонет в ручейке бумажный брат «Титаника».
Гибель «Титаника» как мерило драмы — это уже конец девяностых: время, из которого видится витебское детство. Но не гаснут в душе те первые миражи. «Запоздалые мои восьмидесятые» застыли в памяти. Так что там — идиллия? Вовсе нет любой историк по рассыпанным штрихам соберет картину быта довольно скудного, провинциально стиснутого, едва обустроившегося в первых «шлакоблочных» пятиэтажках, едва выпроставшегося из коммунального плена, едва вывалившегося на вольный воздух общего двора.
Праздник свободы? Идиллия рассвета? Бабушкины сказки, мамины пирожки, папино кино в телевизоре… На всю жизнь — «начало рая»? Но откуда — этот сухой шорох колючек, вечный простудный кашель, несходящий репейный ожог? «Мы — словно недолюбленные дети с сиреневой крапивою в глазах. С прямым несоответствием столетью и с колтунами в ломких волосах…»
Опять- таки подождем со «столетием»: всякая талантливая исповедь так или иначе соответствует эпохе, даже если звучит контрапунктом; а тут вроде бы и нет никакого прицельного протеста, но в колкой ломкости строк прорисовывается характер, свидетельствующий о времени.
О каком?
Конечно, оно счастливое, это детство. Куда более счастливое и благополучное, чем детство тех будущих строителей социализма, которые, едва родившись, хором говорили «спасибо» товарищу Сталину под надвигающийся гул мировой войны. Тех спасли, а этих и спасать не надо. Ни отцы не перебиты, ни дома не сожжены. И даже — в полном соответствии с жанровыми законами пасторали — детство и впрямь остается в сознании «игрой на всю жизнь». На всю жизнь — замереть «мотыльком на картоне», «видеть мир глазами бабочки», чье засушенное платьице так красиво, что кажется сделанным из шелка…
Если вы еще не почувствовали, какая драма загнана под стекла этих «рамочек», и почему она врезается на всю жизнь, — то вот вам предметная аналогия. Ловля паучка. «Он нам игрушка, а мы ему — космос»… «Пойман и с шумом посажен в роскошный, построенный нами песчаный дворец»… «И к вечеру ближе, заметив, что кошки теснее к домам прижимаются синим, увидели: мертв наш коси-коси-ножка, и, как по команде, мы заголосили…
Здесь к стиху дается примечание, что «косиножка» — прозвище длинноногого паучка. Девочка Оля боится, что взрослые не помнят, или что предыдущие поколения не знают этого прозвища, хотя нет, кажется, поколения, которое в детстве не пообщалось бы с этим безобидным, безопасным и беззащитным существом. Однако комментировать тут надо совсем другое: тот космос , который брезжит через судьбу паучка. Тот плен, который подстерегает душу самой свободе. То безначальное и бесконечное ощущение взаимной ловушки, которое просыпается в душе, только что испытавшей праздник упоительного общения. «И дома, попив молока и умывшись, мы тихо лежали в постельках хрустящих, боясь: не дай бог, нас тот самый услышит, кто всех поселил в этот кукольный ящик…»
Ну, вот, теперь можно взрослеть.
Второй этюд. Любовь.Где начало?
«Где на качелях девочка качалась, а мальчик ладил клетку для чижа?»
Клетка еще осознается — в том числе и грудная, вместилище души. А пока продвинемся дальше — в подвальчик, вернее — в полу…
«В полуподвальчике, где хранится музыкальный школьный хлам», бренчат на гитарах юнцы. Девочка слушает «незатейливые песенки и понимает: «четыре не в меня влюбленных мальчика воздвигают самой чистой дружбы храм».